Алексей Евсеев (jewsejka) wrote in ru_bykov,
Алексей Евсеев
jewsejka
ru_bykov

Categories:

Дмитрий Быков // «Дилетант», №8, август 2021 года

«В каждом заборе должна быть дырка» ©

Юрий КузнецовЮрий Кузнецов

1

Среди литераторов почвенного лагеря — славянофилов, евразийцев, имперцев, оккультистов, неоромантиков и так далее — талантливых людей всегда было мало, со вкусом и чувством меры было очень плохо, и принимать их всерьёз можно либо из общеинтеллигентского чувства вины, либо из страха перед официальной идеологией. Культуре свойственно желать свободы, это одно из условий её развития. Оправдывать автократию, находить в ней иррациональное величие можно, конечно, из корысти — это случай неинтересный,— но чаще это делается из страха перед свободной конкурентной средой, в которой за патриотические лозунги уже не спрячешься и рука начальства ничего не решает. Несвобода обычно любезна бездарям, под сенью её они процветают; патриотический пафос чаще всего служит прикрытием малоодарённости. Так что все потуги, например, Вадима Кожинова соорудить новое поэтическое поколение из почвенников семидесятых годов потерпели полную неудачу. Талантливый человек среди прозаиков «Нашего современника» был один — Распутин (Белов, конечно, классом ниже, антисемитизм задушил его уже к началу перестройки); среди поэтов выделялся только Юрий Кузнецов.

На него возлагались надежды, его уважали даже оппоненты, и были у него в самом деле — пусть не очень много — гениальные стихи. Кузнецов действительно был поэт с потенциями гения; иное дело, что реализовались они далеко не в полную меру, и этому сильно мешала злоба, которая дышит даже в лучших его текстах. Но поэт имеет право на чувства не только добрые: что бы его ни вдохновляло, нам важен художественный результат. Давид Самойлов записывал в дневниках, что Кузнецова поднимают на щит и рассматривают как единственного равного оппонента для Самойлова (их разделяли двадцать лет, но Самойлов поздно начал печататься, и патриоты рассматривали их как поэтов равного калибра; сейчас, конечно, это смешно слушать). Кузнецов, в отличие от Самойлова, мыслителем не был — хотя искусно притворялся; но в лучших своих стихах он достигает такой выразительности, такой тоски, что мысль его стихам как бы и необязательна.

Я не буду здесь рассматривать его идеологическую лирику — во всяком случае, большую её часть: не мыслитель — значит, и не идеолог. То, что Кузнецов работал в издательстве «Современник», известном принадлежностью к «русской партии», в журнале «Наш современник», где заведовал отделом поэзии, да ещё и печатался в газете «Завтра» и литературном приложении к ней,— факт его биографии; как раз политические его стихи не представляют особого интереса. Но русская душа в принципе чуждается любой идеологии — она может переиродить самого Ирода, послать к чёрту самого отчаянного патриота. Он клянётся в любви к народу, а народ на него кладёт. (Это вообще забавно: как все российские идеологи, либеральные и патриотические, присягают народу и молятся на него — а народ на них сморкается, зажимая пальцем ноздрю, причём на всех по очереди и с равным презрением.) Кузнецов своё кредо выразил с предельной чёткостью:

Я душу спасаю от шума и глума,
Летящих по краю.
Я думаю думу; о чём моя дума,
И сам я не знаю.

Наверно, сживут меня с белого свету
И с нашего краю,
Где даже скотина читает газету,
А я не читаю.


Кузнецов глубже любого патриотизма, любой веры, любого толкования; и неважно, что в этой глубине может быть пустота. Она там и есть, скорее всего. Но физика, по-моему, доказала, что почти весь мир состоит из пустоты — процентов этак на 99; только она и представляет интерес. Об этом покое, этой пустоте написана у него «Тайна славян» — очень неплохое стихотворение о том, как всё в России клонится ко сну:

Клонится, падает с неба звезда,
Клонит бродягу туда и сюда,
Клонит над книгой невинных детей,
Клонит убийцу над жертвой своей,
Клонит влюблённых на ложе любви,
Клонятся, клонятся годы мои.
Это она мчится по ржи! Это она!

Что там шумит? Это клонится хмель,
Клонится пуля, летящая в цель,
Клонится мать над дитятей родным,
Клонится слава, и время, и дым,
Клонится, клонится свод голубой
Над непокрытой моей головой.
Это она мчится по ржи! Это она!


Даже если не видно смысла (а он иногда и для автора тёмен, внятно только чувство), всё равно хорошо, жутко. Страшные стихи, как и страшная проза,— знак качества.

Но можно найти и ещё откровенней, только без этой таинственности, а с вечной его чёрной усмешечкой, тоже русской:

То не во поле выросла кочка,
То не туча гремит за бугром,—
То пустая катается бочка,
Блещет обруч небесным огнём.

Заливаются псы бестолково,
Западают следы глубоко.
Отмечает бывалое слово:
— Пустота, а слыхать далеко!


2

О Юрии Кузнецове я узнал совершенно случайно. Мне было лет девять, и в журнале «Юность», в критической статье, я прочёл стихотворение «Хозяин рассохшегося дома»: в статье шла речь о традиции, новаторстве и о тех немногих, кто как бы оказался между; задавался вопрос: вот это — традиция или новаторство?

Среди пыли, в рассохшемся доме
Одинокий хозяин живёт.
Раздражённо скрипят половицы,
А одна половица поёт.

Гром ударит ли с грозного неба,
Или лёгкая мышь прошмыгнёт,—
Раздражённо скрипят половицы,
А одна половица поёт.

Но когда молодую подругу
Проносил в сокровенную тьму,
Он прошёл по одной половице,
И весь путь она пела ему.


Это стихотворение я запомнил немедленно, поразило оно меня своей таинственностью и музыкальностью, то есть тем, что и составляет поэзию, если отбросить всякого рода щегольские определения. Думаю, о смысле его я не догадывался, пока мне его не раскрыли собственные мои студенты. Я даю им обычно такой план анализа стихов: прежде всего смотрим семантический ореол метра. А у трёхстопного анапеста какой семантический ореол? Прежде всего тема России — сравните Некрасова, «Новую Америку» Блока, многочисленные примеры у Есенина типа «Снова пьют здесь, смеются и плачут под гармоники жёлтую грусть»,— и что же нам говорит это стихотворение? А вот, говорит один студент (теперь и сам известный лектор, Никита Ошуев), это про то, что народ России — одинокий, никем не любимый хозяин щелястого дома, и всё вокруг него раздражённо ворчит, но одна половица поёт, половица эта — русская лирика, и по этому пути Россия пойдёт, когда определит для себя главное... Я прямо охнул. Ведь Кузнецов тут высказывается о важнейшем, в том числе и о собственном пути; это, выходит, полемическая вещь, все ворчат на Россию, а одна половица поёт, и только к ней надо прислушиваться. Я не уверен, что эта мысль так уж верна; но это стихотворение совершенно, в нём всё божественно — и сказочный, лесной его сумрак, и одиночество русского хозяина, и эта волшебная нерифмованная третья строка, рефреном повторяющая «половицу», размыкающая пространство — и, главное, иконически подчёркивающая, что вот все половицы так, а она одна не так! Нет, мало даже у Кузнецова таких взлётов, особенно если учесть, что стихи его часто многословны, а силён он там, где краток. В конце концов, самое знаменитое его стихотворение «Я пил из черепа отца» — восемь строчек. Я легко перечислю — потому что ни одна статья не вместит цитат — любимейшие и, думаю, лучшие его стихотворения, которые войдут в любую антологию русской поэзии XX века при самом строгом отборе: «Атомная сказка», с которой, собственно, началась его слава; «Сапоги», «Возвращение» («Шёл отец, шёл отец невредим»), «Предутренние вариации», «Птица по небу летает», «Четыреста», «Афродита»... Вот я перечитал её сейчас — ну это же роскошь, для 1969 года! (он, правда, десять лет потом переписывал и доводил эту вещь до ума).

Подступают, бывало, хозяйки,
Осторожный прибрежный народ:
— Расскажи нам, старик, без утайки,
Много ль горя она принесёт?

Отвечает старик горемычник,
Что на солнце сидит у ворот:
— А её задержал пограничник,
Показания, сволочь, даёт…


А «Завижу ли облако в небе высоком»? А «Дуб»? Да даже и «За дорожной случайной беседой», несмотря на некоторый, обычный для Кузнецова, налёт демонизма, очень, в сущности, провинциального. Нет, эти стихи не обязательно любить, но ты их не забудешь. И хотя Кузнецов не балует читателя разнообразием — такое однообразие как раз обратная сторона узнаваемости,— и хотя его манера легко имитируется, того легче пародируется,— а всё-таки в контексте семидесятых он на месте: с ним рядом Самойлов, Чухонцев, Мориц, все балладники-сюжетчики.

Самойлов, кстати, тоже либералом никогда не был — дневники показывают, что он был скорее имперцем, хотя и несомненным гуманистом по духу. Иное дело, что он, в отличие от Кузнецова, воевал — и потому войну не мифологизировал. Парадокс: воевавший (и притом героически), служивший в разведке Самойлов написал «Маркитанта»: «Я не склонен к аксельбантам, не мечтаю о геройстве». Кузнецов ответил ему довольно-таки гнусным стихотворением «Было так, если верить молве, или не было вовсе: лейтенанты всегда в голове, маркитанты в обозе». У Кузнецова, служившего хоть и в кризисное, а всё же мирное время, не было никакого морального права так возражать Самойлову, но оставим этот эпизод на его совести.

Война оказалась травмой более серьёзной, чем могла признать советская идеология; она выворотила огромный подземный пласт — не столько даже христианский, сколько языческий. Предки встали вместе с потомками, этот образ в военной поэзии появляется часто («Наши мёртвые нас не оставят в беде» у Высоцкого — это ведь не только павшие в бою, это десятки русских поколений, и образ этого мёртвого воинства встречается у Кузнецова многократно). Его стихи о войне страшны именно как хоррор: «Всякий раз, когда мать его ждёт, через поле и пашню столб крутящейся пыли бредёт, одинокий и страшный». Без мёртвых, то есть без традиции, эту войну было не выиграть, она смела поверхностный слой советского, забелели старые кости — и потому в военных балладах Самойлова, Чухонцева и Кузнецова зазвучали интонации подлинного, а не стилизованного фольклора, настоящий русский подземный ужас, какое-то скирлы-скирлы (как в кузнецовской балладе «Сапоги»). Отец, убитый в сорок четвёртом, был главным героем лирики Кузнецова, о чём бы он ни писал; этот надлом никогда не выправился. И если ключевой сюжет Гражданской войны оказался об истории метаний героя между женой и любовницей («Тихий Дон»), то главный сюжет Отечественной будет историей о встречах живых и мёртвых, о возвращении мёртвых, о мёртвом женихе — что-то вроде кузнецовской поэмы 1984 года «Сталинградская хроника. Оборона». Тогда это произведение казалось анахронизмом — оно им и было, потому что прилетело, как снаряд, из будущего: рассказывать о войне с советских истматовских позиций — невозможно (потому ни у кого и не получилось).

Думаю, откровенная враждебность Кузнецова к Симонову, который казался ему эгоцентричным и «заморским», киплингианским,— этой природы; Твардовский же и вовсе был ему чужд, хотя загробные голоса (прежде всего в «Я убит подо Ржевом») звучат и у него. Убитые солдаты у Кузнецова потому так трагичны, что не знают будущего; они вечно блуждают в огненном аду — и здесь, пожалуй, Кузнецов странно аукается со своим ровесником Бродским; они не так далеки, как кажется. Во всяком случае любовная лирика у обоих строится по сходным лекалам и диктуется тем же ресентиментом, что и некоторые патриотические или военные тексты. Кузнецов вполне мог бы написать «Памяти Жукова» — и уж точно это очень в его духе: «Что он ответит, в области адской встретившись с ними?» Его военные стихи разворачиваются «в области адской», и хотя случались у него тексты в духе национального самоупоения — иногда плохие, как «Поездка Скобелева», иногда прекрасные, как «Стихи о генеральном штабе»,— войну он понимал как национальную трагедию, навсегда надломившую силы народа и его собственные силы. Потому что он был поэт, а не соловей Генштаба,— чувствуйте разницу.

3

Лучшее и самое актуальное в наследии Кузнецова — именно его стихи о войне, не в последнюю очередь потому, что на войне его лирический герой очень уместен. В остальное время он, правду сказать, не слишком симпатичен. «В любви и на войне все средства хороши», но на войне это оправдано, а в любви некрасиво. Любовь у Кузнецова, как и у Бродского, не столько «роковое их слиянье», сколько «поединок роковой», и Тютчеву (отчасти, кстати, и Брюсову) оба наследуют именно по этой линии. Тут может спасти только ирония:

Вздох разлуки ударил с вокзала
И задул перед богом свечу.
Ты зачем на прощанье сказала:
«Только свистни, и я прилечу!»?

Надоело мне жить подле хлеба
И не быть, а казаться во мгле.
Взял и свистнул в вечернее небо
И заметил: летишь на метле!

На просторе, как гребни морские,
Загибались ресницы твои.
Зеленели глаза колдовские,
Иглы страсти звенели в крови.

Никогда не расстаться с тобою
Даже после последнего дня...
Соскочила с небес и метлою
Отмела этот мир от меня!


«Иглы страсти звенели в крови» — это уже и для Блока было бы дикой безвкусицей, но такие китчевые красочки придают любовной лирике советских времён особое очарование; пронзительные трагические слова могут быть начертаны и на открытке «Привет из Сочи». Есть вещи, о которых другими средствами не расскажешь; советская роковая женщина — каких много в прозе Нагибина, скажем,— была типажом крайне дурновкусным, но интересным как объект исследования, в ней воплощалась вся эклектика советского сознания, языческих примет (они все называли себя ведьмами, весталками, жрицами, собирали травы), унизительного быта. Юрий Кузнецов запечатлевал именно этот тип, и несколько таких женщин оставили про него мемуары, читать которые, конечно, невозможно без содрогания. Но что поделать — он жил вот так, мифологизируя собственную жизнь, рассматривая себя как демона. Как все, кому не хватает человечности, он искренне верил в свою сверхчеловечность. (NB! В том и беда, что большинство сверхчеловеков — это «сверхнедочеловеки», потому и с культурой у них плохо; Ницше за них никак не в ответе).

Ты женщина — а это ветер вольности...
Рассеянный в печали и любви,
Одной рукой он гладил твои волосы,
Другой — топил на море корабли.


Это демонизм. И это не столько пошло, сколько фольклорно, романсово. И это хорошо.

Всё это производило впечатление особенно трагифарсовое с учётом того, что советские оккультисты, не исключая знаменитого «кружка Южинского переулка», были, в общем, людьми полуобразованными; в кругах патриотических излишняя книжность не поощрялась, там полагалось быть «от сохи».

Новелла Матвеева в разговорах называла Кузнецова «пещерным человеком, старательно культивирующим свою пещерность». Спасали его, думаю, вспышки иронии — тоже довольно инфернальной:

Ученье — свет, а неученье — тьма —
Вот истина, полезная весьма.
Кто понимает это с малых лет,
Тот поступает в университет.
Но мимо едет Афанасий Фет,
И он плюёт на университет
И с лёгким сердцем следует во тьму,
Откуда нет возврата никому.
А ты учись и помни: ты не Фет,
Чтобы плевать на университет...


4

О том, почему Кузнецов оказался в почвенном лагере, можно спорить долго. В семидесятые он был скорей одиночкой, потому что со своими ладил ещё хуже, нежели с чужими, да и вообще мало с кем дружил в силу исключительного самомнения. Читаешь воспоминания о нём — он обязательно с какого-то момента напоминает собеседнику его истинное место (тем более что большая часть этих воспоминаний касается застольных встреч; Кузнецов пил много, делал это частью своей мифологии, это явно укоротило его век). Женщинам он тоже — кстати, и в стихах,— отводил скорее роль служебную: вдохновлять гения и терпеть его причуды. Правда, мужем и отцом был ревностным и заботливым — но отказал от дома старшей дочери, узнав, что она встречается с азербайджанцем, а Ладе Одинцовой, с которой у него был интеллектуальный роман, говорил: «Мне брехали, что ты еврейка! А я-то верил». Думаю, его ксенофобия была отчасти позой, как и женофобия — выпады против Ахматовой, Цветаевой, против женщин вообще; это он так дразнил дураков. Сохранилась видеозапись конца девяностых, где он говорит, что лучшие поэты сейчас — женщины, что мужчины выродились. Что не было позой — так это искренняя установка на хтоническую мрачность, не на гуманизм, присущий просветителям, а скорее на что-то вне и кроме человека. Поэму «Сошествие во ад» он написал, и она не лишена изобразительной силы; поэма «Рай» осталась недописанной. Кузнецов выбрал почвенный лагерь не потому, что он сулил быструю карьеру и помощь государства: чтобы не было никакой двусмысленности, признаем, что репрессивная по своей природе, обскурантистская и малоодарённая «русская партия» постоянно предлагала власти свои услуги, но власть тогда пользовалась ими избирательно, да и сегодня не спешит опираться на крайних националистов. (Проблема, думаю, не только в их бездарности, а скорее в их фанатизме: этой власти надобны не верные, а продажные, чтобы было чем припугнуть.) Скорее тут, как и в случае, скажем, Леонида Леонова, сказались неверие в человека, скепсис относительно прогресса, тяга к жестокости и любование ею; иными словами — язычество и романтизм, традиционно столь близкие. С христианством у Кузнецова были отношения крайне сложные — и поэма его «Путь Христа» скорее о собственном «крестном пути», как и называлась его итоговая книга; самоотождествление понятное и нередкое, но сомнительное. Правду сказать, христианских чувств лирический герой Кузнецова почти не знает — мешает гордыня: «Звать меня Кузнецов. Я один. Остальные — обман и подделка». Но при всей этической небезопасности (очень мягко говоря) такой позиции творчески она продуктивна, чему порукой все байрониты, как называл их Аксёнов; со вкусом у них всегда проблемы, но при наличии самоиронии получается иногда хорошо.

Что же до позиции в девяностые, когда Кузнецов, подобно многим товарищам (они предпочитают слово «соратник») по «Нашему современнику», опускался до совершенно неприличных выпадов,— как раз это можно понять: девяностые годы, которые многим представляются оазисом вольности, были в российской истории довольно позорным временем. Дело не в распаде СССР, о нём много можно спорить,— дело в триумфе торгашей и установке на торгашество, в беззаконии, возведённом в принцип, в подмене свободы произволом. Кузнецов оказался полунищим, в самом буквальном смысле; вынужден был торговать собственными книгами, надписывая их своим ученическим почерком,— тут биографы не напрасно пускают гневную слезу: вообще-то это был позор, и случай Кузнецова тут далеко не самый трагический. То, что творилось в девяностые с русской культурой, вызывало ужас не только у почвенников, но и у самых что ни на есть либералов, но Кузнецова поддерживали единицы. Будем справедливы: у него политические стихи получались гораздо лучше, чем у Юнны Мориц. Он сам сетовал, что «политика съела всё»,— но случалась там и подлинная поэзия. Вот, например:

Жизнь свихнулась, хоть ей не впервой,
Словно притче, идти по кривой
И о цели гадать по туману.
Там котёл на полнеба рванёт,
Там река не туда повернёт,
Там Иуда народ продаёт.
Всё как будто по плану идёт...
По какому-то адскому плану.

Кем мы втянуты в дьявольский план?
Кто народ превратил в партизан?
Что ни шаг, отовсюду опасность.
«Гласность!» — даже немые кричат,
Но о главном и в мыслях молчат,
Только зубы от страха стучат,
Это стук с того света, где ад.
Я чихал на подобную гласность!

Мне-то что! Отбываю свой крест.
Бог не выдаст, свинья не доест.
Не по мне заварилася каша.
Рыба-птица на хрип перешла,
Докричаться до нас не могла.
Скучно, брат мой! Такие дела.
Особливо когда спохмела...
Жаль души, хоть она и не наша.


Вот так — «Жаль души, хоть она и не наша» — сегодня никто не скажет. И эта нота остаётся от стихотворения, а не чихание на гласность,— хотя при этой гласности, как он верно замечает, всё главное замалчивалось. Разговор по большому счёту пойдёт только теперь, и неизвестно, скоро ли. Единственное оправдание нашего времени именно в том, что оно окончательно скомпрометировало многие сакральные понятия, в том числе «русскую идею» в её почвенном выражении, симметрично завершив круг русской мысли — от Владимира С. Соловьёва до Владимира Р. Соловьёва. И теперь говорить об истории этой мысли можно трезво — это и есть дело ближайшего будущего; судьба и творчество Кузнецова будут в этом разговоре важным свидетельством. Если, скажем, Валентина Распутина эта идея просто погубила, то в случае Кузнецова совпала с его душевным, так сказать, уклоном и дала трагические, иногда смешные, но в целом выдающиеся художественные результаты.

5

Как всегда в таких случаях, чисто фактическая его биография скудна и большого значения не имеет. Он родился 11 февраля 1941 года в семье офицера и учительницы, молодость провёл в Краснодаре, год учился в пединституте, оттуда ушёл в армию, служил сперва в Чите, потом — связистом на Кубе во время Карибского кризиса. Окончил Литинститут, где толком ничему не учили, а поскольку был от природы не слишком разговорчив, не обзавёлся там и дружескими связями. Учителем его был Сергей Наровчатов, высоко его ценивший. Женился на уроженке Семипалатинска Батиме Каукеновой, это его единственный брак. Работал в издательстве «Современник» и отделе поэзии «Нашего современника», издал полтора десятка поэтических книг, много пил, умер 17 ноября 2003 года от сердечной недостаточности.

Он выразил, пожалуй, одну только грань, одну сторону русской души — самую невоспитанную и самую талантливую её ипостась; но эта ничем не утолимая душа с её вечной тоской всё-таки генерирует замечательные тексты.

Завижу ли облако в небе высоком,
Примечу ли дерево в поле широком —
Одно уплывает, одно засыхает...
А ветер гудит и тоску нагоняет.

Что вечного нету — что чистого нету.
Пошёл я шататься по белому свету.
Но русскому сердцу везде одиноко...
И поле широко, и небо высоко.


Самым прямым продолжателем этой традиции является, пожалуй, Борис Гребенщиков. Но у него, слава богу, кроме «Русского альбома», три десятка других.


ПОРТРЕТНАЯ ГАЛЕРЕЯ ДМИТРИЯ БЫКОВА | подшивка журнала в формате PDF
Tags: ДИЛЕТАНТ, тексты Быкова
Subscribe

  • Post a new comment

    Error

    default userpic

    Your IP address will be recorded 

    When you submit the form an invisible reCAPTCHA check will be performed.
    You must follow the Privacy Policy and Google Terms of use.
  • 0 comments