?

Log in

No account? Create an account
Дмитрий Львович Быков, писатель
"Хоть он и не сам ведет ЖЖ, но ведь кому-то поручил им заниматься?" (c)
Дмитрий Быков // "GZT", 14 августа 2009 года 
14th-Aug-2009 05:00 pm
berlin

Дмитрий Быков

ПУТЬ СВЕРХЧЕЛОВЕКА

Промедление с очередной колонкой связано было с отчаянным желанием автора убедиться наконец, что новый Гоголь явился, и ознакомиться с романом «Околоноля».

Читатель напрасно полагает, что я отнесусь к роману, предположительно написанному Владиславом Сурковым, с априорной недоброжелательностью. Верьте слову, братцы, прочту со всем вниманием и скорей, наоборот, с априорным одобрением – давно, еще когда Владимир Путин увлекся живописью, я предположил, что интенсивные занятия искусством послужат для власти лучшим способом спасения Отечества. Пока они там читают, пишут, рисуют и поют под аккомпанемент, допустим, мандолины, — у нас появляется шанс спасти самих себя.

Увы, почин доселе не подхвачен; если книгу написан действительно Сурков – а литература, как мы знаем, засасывает, — у России появилась надежда вырастить национальную идею естественным путем, а не под очередным партийным руководством; вообще при виде госдеятеля, занятого искусством, всегда хочется воскликнуть «Пой, не умолкай!» — ибо душу облагораживает даже вышивание крестиком. Но оценку книги придется отложить до следующей недели, поскольку достать очередной выпуск «Русского пионера» оказалось ох как непросто. Кажется, главреду «Пионера» Андрею Колесникову – в отличие, скажем, от Владимира Яковлева со «Снобом», — удалось создать поистине привлекательный бренд, сообщество, куда все стремятся, из чего читатель с легкостью заключит, что Кремль остается в России брендом номер один. И если пикник «Афиши» собирает из года в год всю московскую молодежь, желающую считать себя продвинутой, — можно только гадать, сколько желающих передавят на пикнике «Пионера», если его перенесут в место более доступное, нежели «Аврора».

Так что о Натане Дубовицком – дней через пять, а пока – о книге, куда впервые вошли неизданные тексты Варлама Шаламова («Несколько моих жизней». М., Эксмо, 2009).

Об этой книге написано пока немного – главной мишенью сделались опечатки, действительно феноменальные; перепутать столько дат, имен и отчеств – включая столь известные, как пастернаковские, — действительно надо уметь. Создаётся впечатление, что книга изготовлялась без всякого присмотра шаламовской душеприказчицы Ирины Сиротинской, а также при минимальном участии корректора, но факт ее выхода четырехтысячным тиражом в кризисные времена окупает любые недостатки. Кроме того – как во всяком благом начинании – здесь минусы работают на замысел и обращаются в плюсы: поскольку книга есть невольная летопись распада личности – постольку все чаще встречающиеся в ней под конец ошибки иллюстрируют ту же динамику, и авторская речь все больше становится похожа на замирающий, обессмысливающийся монолог компьютера в «Космической Одиссее» Кубрика.

Шаламов у нас толком не проанализирован, не рассмотрена его эволюция, количество строго научных работ о нем минимально, до научной биографии в «ЖЗЛ» дело дошло лишь теперь – писать ее будет, если ничего не изменится, ростовский исследователь Александр Сидоров, — а уж мировоззрение Шаламова вообще остается тайной за семью печатями, поскольку сам он, в отличие от своего оппонента Солженицына, о нем не распространялся.

Возможно, причина тут в том, что мировоззрение это было посложней солженицынского (хотя и оно непросто – как замечательно писал Синявский еще в 1975 году, «Солженицын эволюционирует, и не обязательно по направлению к небу»). Шаламов, в отличие от большинства современников, осужденных за троцкизм, троцкистом был – правда, не столько в смысле симпатий к Троцкому или прямой организационной помощи ему, сколько в смысле ненависти к партийной бюрократии, к перерождающейся партии, к возрождающемуся быту. Он верил в проект грандиозного всемирного переустройства. Он верил, что этот проект не ограничится социальными переменами, а непременно закончится антропологическим скачком – то есть отменой человека как проекта, его претворением во что-то иное.

Тут на самом деле существенная черта советской литературы – не всей, не всякой, одного ее направления, весьма экзотического и равно далекого от социализма, реализма и, скажем, православия. Почему так будоражит, например, Леонов? Будоражит он, конечно, тех, кто умеет читать и слышать – Марка Щеглова, скажем, чья статья о «Русском лесе», проскользнув сквозь все цензурные рогатки, внятно обозначила (и даже разоблачила) это неоязычество. Русская литература привыкла исходить из того, что человек добр, а будущее лучше прошлого. Что, однако, если человек зол? Что, если его надлежит пересоздать? Что, если опыт неудачен – и соотношение глины и души безнадежно нарушено? Может ли создание пересоздать себя? Из этого, из антропологического переворота, исходил, скажем, Горький – отсюда его интерес к Соловкам, Куряжу или Беломорканалу как к фабрике по реальной переделке человека; Леонов был последователем не столько Горького, сколько более древней традиции – он возводил свою «Пирамиду» к апокрифической книге Еноха. Шаламов вообще был атеист, эзотерикой не интересовался, в иррациональное не верил – ему хотелось лишь, чтобы революция, которой он был захвачен, в самом деле пересоздала мир до основания, потому что человек каков он есть Шаламова не устраивал совершенно.

Ему не нравилась религия – потому что, кстати, не любил он и своего отца-священника, хотя посвятил его памяти нечеловечески сильный, слезный рассказ «Крест». Еще меньше ему нравилась та же религия в безмерно уплощенном варианте – сталинизм, примитивный и скучный культ. Он желал видеть вещи без флера, как они есть; его дневники и записные книжки раскрывают тайну, о которой читатель «Колымских рассказов» догадывался давно – Шаламову не нравятся люди, он не верит в них, они должны быть преодолены; и смысл «Колымских рассказов» — не просто поведать о том, что было, не просто засвидетельствовать перед человечеством ужас пережитого (Шаламов сам часто писал, что это никого не остановит, — и кампучийский ужас, скажем, случился еще при его жизни). Цель иная – думаю, в наше время эту линию продолжает Петрушевская: засвидетельствовать недостаточность, банкротство человеческой природы. Правда, Шаламов берет экстремальные условия лагеря, для которых и слово «экстремальные» оскорбительно-нейтрально, — а Петрушевская до невыносимой концентрации (какой, слава Богу, в реальности не бывает) сгущает быт. Оба с последовательностью, достойной святых отцов, отсекают все утешения вроде «клейких зеленых листочков»: Шаламов потому и ценил свои стихи столь высоко, что это уникальный опыт стерильной поэзии – стихи без пафоса, без единой красивости (может, именно поэтому они производят впечатление такой ледяной нейтральности, почти безвоздушной пустоты). Человек обанкротился, человек зашел в тупик, человека надо переделать – и первым экземпляром такого сверхчеловека Шаламов справедливо считает себя, и дальше начинается самое дискуссионное.

С одной стороны – его дальнейшая, послеколымская и, в сущности, послелитературная жизнь, свидетельствует о прогрессирующей болезни (дело, думаю, не ограничивалось Меньером), о безумии, распаде и, наконец, о полном одиночестве, из которого не было выхода – да он, кажется, и не желал его. С другой – это аргумент сомнительный, поскольку именно записные книжки Шаламова доказывают, что главного он не лишился: самооценка его не поколеблена. Себе не врут – во множестве дневников мы находим сетования на несостоявшуюся жизнь, на неизбежную старость, на подступающую слабость, и вряд ли авторы старались сами себя разжалобить. Минуты слабости бывают у всякого – только не у этого железного, ледяного старика. Он и отречение от «Колымских рассказов», помещенное в «Литературке» и многими воспринятое как оппортунизм, расценивал как силу, как хитрый тактический ход (и, быть может, не так уж ошибался); даже в семидесятые, даже в восьмидесятые – ни слова самоосуждения, ни намека на поражение. И тут он особенно прав. Сверхчеловеку нельзя рассчитывать на человечность: он выбрал эту не-жизнь – ее прожил и ее дожил.

Можно возразить, что были другие варианты сверхчеловечности – как, скажем, у Домбровского, делавшего все, чтобы не превратиться в ледяную глыбу; культивировавшего в себе как раз человеческое, только в превосходной степени, — юмор, милосердие, братские чувства к ближним, даже злобу («Меня убить хотели эти суки»), но злобу живую, не отрицавшую человечества как такового. Что до Шаламова – он ведь и до лагеря не слишком верил в людей. Если бы применительно к его судьбе не звучало таким кощунством сравнение с участью Уайльда (хотя «матчи на первенство в страдании» справедливо осудила еще Лидия Чуковская), — стоило бы вспомнить Шоу: Уайльд вышел из тюрьмы ничуть не изменившимся. Не потому, конечно, что и после тюрьмы был эстетом, — а потому, что и до тюрьмы был христианином.

Жаль Шаламова – позднего, одинокого, старого Шаламова, с сумасшедшими письмами, с бешеным презрением ко всем, с единственной формой самозащиты – короткими, стеклянно-ровными стихами?

Не жаль. Он выше жалости. Человек выбрал нечеловеческое и остался в нем; ни осуждать этот выбор, ни сострадать ему – невозможно. Он – по ту сторону, в мире, состоящем из льда и камня; «В садах других возможностей», как выражается Петрушевская.

Эти возможности есть, и человек – не единственное разумное творение Божье. Об альтернативах ему, интересных и подчас куда более достойных, напоминает миру русская литература советской эпохи – в первую очередь Шаламов.

Comments 
15th-Aug-2009 02:49 pm (UTC) - Бюст на Родину героя!
за книгу спасибо! отдельное и большое. и бюст на Родину героя! а то DjVu не удобная вещь :)
This page was loaded Jul 17th 2019, 9:10 pm GMT.