?

Log in

No account? Create an account
Дмитрий Львович Быков, писатель
"Хоть он и не сам ведет ЖЖ, но ведь кому-то поручил им заниматься?" (c)
 
Подвиг Букера

Голоса, осуждающие решение букеровского жюри, послышались почти сразу после оглашения имени победителя. Пятнадцать тысяч долларов и звание лучшего романиста года получил Рубен Давил Гонсалес Гальего за роман в рассказах «Белое на чёрном». Парализованный автор живёт сейчас в Испании, вместе с матерью. Внук лидера испанской компартии, он был рождён двадцатилетней романтической студенткой и отнят у неё. Его брат-близнец умер, а у самого Гальего был детский церебральный паралич. Ауроре Гонсалес сказали, что второй ребёнок тоже умер. Она не поверила — и правильно сделала. Но прежде чем они нашли друг друга, Рубен Давид провёл в советских детдомах больше двадцати лет. Об этом и книга. О беспомощности. О вынужденном героизме. О том, как тоталитарный социум изолирует больных от здоровых и делает все, чтобы больные перестали портить ему фасад.

Голоса раздаются вот какие: во-первых, награждён не роман, а документальное автобиографическое повествование. Но жанр романа широк, и «fiction» — далеко не единственное направление в его ветвистом, мощном движении. Есть романы биографические и автобиографические, научные и фантастические, филологические и даже кулинарные. «Белое на чёрном» — книга со всеми признаками романа, с яркими героями, лаконичным стилем (лаконизм, впрочем, объясним — Гальего трудно печатать, он может нажимать на клавиши всего одним работающем пальцем), чётко прописанной моралью. И если в своё время мемуарный «Альбом для марок» Андрея Сергеева не вызвал никаких нареканий (то есть вызвал, конечно,— но его награждению это не повредило), вряд ли стоит сетовать на то, что победила документальная книга. В ней главное — не документальность, а выразительность и сила; и автор её — сравнительно молодой человек, никому в литературной тусовке не известный. Когда новый для России жанр и новый автор входят в литературный обиход, этому радоваться надо, а не огорчаться. Кроме того, бледная фантазия и слабоватая пластика современного русского романа делает победу документальной книги вполне предсказуемой и мотивированной — плюс ко всему книга Гальего, в отличие от американского документального романа, не стремится шокировать читателя чудовищными деталями. Очень тактично и даже милосердно написано.

«Но автор — испанец!» — пылко возражают другие. Ничего, книга написана и издана по-русски. Это во-первых. А во-вторых — страна, где Гальего родился и где его без малого тридцать лет то спасали, то мучили, то лечили, то изобретательно уничтожали,— давно уже стала его страной. Интересно получается: как мучить ребёнка — так в России, а как Букера давать — так испанец! Андрей Немзер уже написал, что никакая премия не компенсирует автору перенесённых мучений. Верно. Но попытка хоть как-то компенсировать их нужна не ему, а обществу. Вручение букеровской премии Рубену Гонсалесу Гальего означает, что общество признало свою вину и преклонилось перед его духом.

Третьи вообще говорят, что жюри преследовало только одну цель: доказать, что литературы у нас нет. Да есть же! Просто эта новая литература ещё непривычна, и гораздо проще, как раньше, считать прозой затянутую графоманию с примитивной моралью или квазиавангардную поэзию без рифм, метров и смысла.

Наше жюри и радо бы выбрать из чистой художественной прозы. Но за отсутствием явного лидера оно обратилось к роману, где выдумки нет. Этика оказалась главнее эстетики: книга-подвиг победила. Победила ещё и потому, что автору было что сказать. А потому получил Гальего свою премию не за инвалидность, а напротив — за выдающееся душевное здоровье.

Теперь уже кажется, что жюри нарочно подбирало такую относительно слабую «шестёрку». Ясно и то, что любое другое решение было бы по-человечески бестактным и эстетически сомнительным. «Настанет новый, лучший век, исчезнут очевидцы — страданья маленьких калек не смогут позабыться»,— писал Пастернак о детях войны. Применимы его слова и к сегодняшним детям, выживающим в чудовищных условиях провинциальных больниц и интернатов. Сколько ни пытайся отрешиться от гуманизма, сколько ни играй в модную имморальность — человек состоялся настолько, насколько он способен понимать чужую боль и сострадать ей. В этом смысле русский Букер-2003 состоялся. Может быть, впервые за двенадцать лет существования этой премии на родине Толстого, Достоевского и Пелевина.



www.dmitry-bykov.eu
https://www.pryamaya.ru/london

Hamburg > Praha > Berlin > Essen > München > Stuttgart > Zürich > Wien > London

с 17-го сентября по 4-е октября 2019 года


.mp3

2019.09.09 «Крейцерова соната: антисексус 1888» (видео продаётся здесь)
2019.09.10 «Если бы Шукшин не умер...» (видео продаётся здесь)





расценки лектория «Прямая речь» на видео:

• онлайн-трансляция — 1.050 руб.

• 1 месяц доступа к видео-архиву — 1.750 руб., 3 месяца — 3.950 руб., 6 месяцев — 6.300 руб.
«в каждом заборе должна быть дырка» (с)

Rabindranath Tagoreпроект
НОБЕЛЬ С ДМИТРИЕМ БЫКОВЫМ

лекция №16
РАБИНДРАНАТ ТАГОР (1913 год)

аудио (.mp3)

Поэт, пророк, автор двух государственных гимнов и первый неевропеец, получивший Нобеля. Читаем и поем «индийского Толстого» Рабиндраната Тагора.

В новой лекции цикла о нобелевских лауреатах Дмитрий Быков рассказал о Рабиндранате Тагоре, индийском писателе, поэте, художнике, композиторе и общественном деятеле. Его творчество сформировало литературу и музыку Бенгалии. Он первым из неевропейцев получил Нобелевскую премию в 1913 году «за глубоко прочувствованные, оригинальные и прекрасные стихи, в которых с исключительным мастерством выразилось его поэтическое мышление, ставшее, по его собственным словам, частью литературы Запада». Переводы его поэзии рассматривались как духовная литература и вместе с его харизмой создали образ пророка-Тагора на Западе. Его стихи сегодня являются гимнами Бангладеша и индии, за независимость которой он выступал. Дмитрий Быков рассказывает о том, почему в Индии его «почитали как божество», как в его произведениях отражалась тема революции и в чем заключались его разногласия с Ганди.


все лекции на одной страничке


The Nobel Prize in Literature 1913 was awarded to Rabindranath Tagore «because of his profoundly sensitive, fresh and beautiful verse, by which, with consummate skill, he has made his poetic thought, expressed in his own English words, a part of the literature of the West.»
Письма мёртвого человека

Захаров — издатель раскованный, рисковый. То издаст черновой вариант «Войны и мира» под видом окончательной редакции, изуродованной впоследствии не в меру взыскательным художником. То опубликует прекрасный роман Александрова о частной жизни Пушкина, нарочно вынеся все порнографические главы в конец, чтобы каждый именно с них и начинал чтение. То решится опубликовать переписку здравствующего, слава Богу, Игоря Ефимова с покойным Сергеем Довлатовым, невзирая на протесты родственников и наследников Довлатова. Скандал вышел большой, отметились все, рецензий вышло куда больше, чем надо для успешной продажи,— и это понятно: книга задела за живое всех пишущих людей России. Без преувеличения.

С Довлатовым произошла довольно трагическая история — говорю уже о его посмертной судьбе, ибо о жизни самого знаменитого писателя русского зарубежья и без меня написано достаточно. Довлатов в какой-то момент получил славу, явно превышавшую его литературные, да и человеческие заслуги. Это случилось, когда все эмигрантские авторы вдруг стали носимы на руках в России, только что сбросившей бремя тоталитаризма. Уехавшие стали выглядеть гениями, оставшиеся — в лучшем случае конформистами, в худшем — предателями. Бродского произвели в боги, Кушнера и до сих пор побивают им (в иных упрёках так и слышится — «Зачем ты жив?!»); самоповторы и холодный рационализм позднего Бродского при этом перестали кого-либо волновать. Довлатов тоже стал выглядеть борцом, летописцем русской Америки, чуть ли не олицетворением интеллигентности и тонкости, Чеховым нашего времени — хотя там, где многие видели интеллигентность и тонкость, налицо была одна лишь нормальная мелочность, отказ от больших страстей, неспособность прыгнуть выше головы… Литература Довлатова оказалась идеальной литературой среднего вкуса для среднего класса. Так возникла его недолгая, но бурная слава: читатель проголосовал за него карманом. К тому же, как не уставали повторять недоброжелатели,— «умри вовремя»: точнее всех выразился Валерий Попов. «При жизни Довлатов на меня смотрел как на мэтра, признался он,— это он после смерти зазнался».

И действительно: в русском зарубежье были писатели на несколько голов выше Довлатова — тот же Горенштейн или Лимонов, не говоря уж об Аксёнове или Мамлееве. Были писатели серьёзнее и глубже, как тот же Игорь Ефимов, с его несколько доморощенной «Практической метафизикой», но с отличной психологической прозой. В Ленинграде после довлатовского и ефимовского отъезда остались Александр Житинский, Валерий Попов, Виктор Голявкин, в Таллине — Михаил Веллер. Все люди не последние. Но пришёл Довлатов — и своими байками с сильным брайтонским акцентом, с умеренным психологическим надрывом, с несколькими точными и изящными определениями среди общеизвестных и расплывчатых истин убрал всех. И тут же стал издаваемым и переиздаваемым. По нему проводились конференции, его способ строить фразу, чтобы все слова начинались с разных букв, был возведён в перл создания, а средняя интеллигенция решительно предпочла его былым кумирам, зацитировав до полной расхожести: Довлатов идеально годился для тех времён, когда наша культура старательно стала осваивать опыт массовости, доступности. Впрочем, точнее всех Довлатова охарактеризовал именно Ефимов — и сделал это прижизненно и лично: «Всю жизнь Вы использовали литературу как ширму, как способ казаться. Вы преуспели в этом. Вы достигли уровня Чехонте, Саши Чёрного, Пантелеймона Романова. Но Вас не устраивает остаться до конца дней «верным литературным Русланом», который гонит колонну одних и тех же персонажей по разным строительно-мемориальным объектам. Ваш «я», в общем-то, всегда сохраняет достоинство. И потому остаётся скучноватым (даже если попадает в смешное положение), беспорочным (даже если совершает что-то неблаговидное) и неубедительным».

Ефимов писал это письмо после тяжёлой ссоры с Довлатовым, после двух лет фактического необщения с ним. Но до этого они двадцать лет дружили — и потому питерский писатель Ефимов не может в лицо сказать питерскому писателю Довлатову: вы всю жизнь боитесь написать большую прозу с большими страстями, а потому ограничиваетесь тем, что Георгий Иванов назвал «умиротворяющей лаской банальности». Вы пишете банальную прозу, которая находит отклик у банального, среднестатистического читателя. Эта проза по-своему очень хороша. Она изящна, точна, иногда остроумна. Но в ней всегда ощущается роковая вилка между авторскими возможностями и его чисто человеческой неготовностью эти возможности реализовать.

Но, как писал другой питерец, «мудрость может быть и негативной», несостоявшееся свершение — тоже свершение. Письма Довлатова — в сущности, о том, как одарённый прыгун в высоту сознательно ограничил себя переступанием на месте, потому что его человеческая составляющая была недостаточной для серьёзного литературного начинания.

У Ефимова, мнится мне, все оказалось наоборот. Он человечески мощнее, состоятельнее Довлатова — при всём довлаговском остроумии и обаянии. Его шутки тоньше, его знания глубже, он состоялся и как прозаик (возможно, даже в большей степени, чем могли это обещать его ранние опусы), и как издатель. Все довлатовские начинания в эмиграции смешно лопались — Ефимов основал и продолжает поддерживать издательство «Эрмитаж», где вышли многие отличные книги, в том числе и несколько сборников Довлатова. Но — что поделаешь!— именно СОСТОЯТЕЛЬНОСТЬ Ефимова способна несколько оттолкнуть от него читателя, в особенности современного. Перед нами гармоничный, цельный человек, не уходящий в запои, безоговорочно порядочный, временами, быть может, даже слишком щепетильный… Но довлатовской славы ему не видать. Не видать ему, боюсь, и читательского сочувствия при чтении этой книги — потому что Довлатов много и обаятельно жалуется, а Ефимов серьёзно и обстоятельно утешает. Он слишком поздно понял, что жалуется Довлатов по единственной причине: он ищет оправданий, постоянно и неуклонно снижая собственную планку. Дописываясь в результате до такого позорно-слабого сочинения, как «Иностранка» — сегодня бы её не всякий издатель взял, а когда-то печатал элитный «Октябрь»… Словом, нынешнему нашему человеку Довлатов ближе. По-человечески. Потому что так и остался человеком, запретив себе превратиться в великолепное чудовище — в Настоящего Писателя. А ведь данные были. У Ефимова, смею сказать, таких хороших данных не было. Тем почтеннее его усилия — он из минимума капитала извлёк максимум пользы, почти дописавшись до Большой Литературы. Почти. Но зато в его прозе куда меньше человечности, чем в довлатовских рассказах — обидно только, что довлатовская человечность зачастую выглядит такой пошлой, такой местечково-брайтонской… Вот тут и крутись. Хорошо было Бродскому — он гений, а гениальность всегда делает выбор за своего носителя…

И ещё об одном заставляет задумываться эта полезная, горькая и страшная книга. О том, как губителен на самом деле опыт эмиграции — кроме тех редчайших случаев, когда он спасителен. Моя давняя догадка о том, что масштаб страны влияет на масштаб дарования, с блеском подтверждается. Дина Рубина, уехав в Израиль, стала писать обычную женскую прозу. Бродский стал большим американским поэтом — но ведь он эмигрировал в Америку, а не на Брайтон. Довлатов уехал именно на Брайтон, в мир «русской Америки», в мир «Нового русского слова», дантистов Нудельманов и певцов типа Токарева. В мир ресторана «Русский самовар». Это был мир предельно пошлый — но ему надо было угождать и от него зависеть; мир замкнутый и душный — но в него надо было вписываться. И начались копеечные свары, выяснения ничтожных отношений, меленькие дружбы и жалкие ссоры на всю жизнь — типичный мир ссыльной колонии, только не в Туруханске, а на берегу океана. На грязном, надо заметить, берегу. Никогда не было мне так стыдно за мою кровь и мой язык, как на Брайтоне. И за русскую мою половину, и за еврейскую. И за советскую.

А не уехал бы — глядишь, и дописался бы до той правды о себе и мире, которую теперь приходится восстанавливать по его и ефимовским письмам, изданным Захаровым в самом начале XXI века. И хотя ни одна книга ещё никого ничему не научила, хочется надеяться, что хоть эта послужит писателям нового века хорошим предостережением. Не ломайте себе крылья, не заботьтесь о читательской, издательской и иной конъюнктуре, не живите литературной жизнью, не бойтесь написать правду. И постарайтесь при всём при этом меньше пить и не уезжать из своей страны.



От чувихи до бизнесвумен

Прекрасная половина

Нет, я имею в виду не женщин. Кто знал их, тот не верит в миф о какой-то там прекрасности. Я говорю о второй половине XX века — относительно прекрасной по сравнению с первой. Сплошная оттепель, потом относительно комфортный застой, потом перестройка… Правда, когда я думаю о женщинах второй половины века, мне почему-то совсем не нравятся те доминирующие женские типы, которыми отмечены шестидесятые, семидесятые, восьмидесятые… Видимо, дело в том, что я не люблю типичных представительниц. Они всегда глупы, и у них средний — или массовый — вкус. Постоянно делая то, что модно, говоря о том, что можно, и выбирая тех, кого престижно,— они постепенно утрачивают всякую индивидуальность, а я этого, грех сказать, не люблю.

Так что время, прямо скажем, было приличное. А вот женщины (говорю, правда, только о советских) — разные. Те, кто следовал интеллектуальной, одёжной, парфюмерной и прочей моде,— всегда были не лучшей частью общества. И однако, теперь эти моды — уже факт культуры, а потому пройдёмся по ним без брезгливости, с лёгкой ностальгической печалью.

Шестидесятые: а ля Жаклин

Типаж Марианны Вертинской. Не знает, чего хочет. Среди обычного шумного разговора вдруг вскакивает, говорит: «Господи, как же вы все — ничего, ничего не понимаете!», хватает пальто и выбегает. Многое от «Демонической женщины», описанной Тэффи,— но в упрощённом, ширпотребном советском варианте. Любит польские журналы и польское кино, непременно курит, стрижётся коротко, а ля Жаклин Кеннеди (высокая причёска вызывает стойкие ассоциации с кукурузой и остаётся достоянием плебса).

Женщина шестидесятых годов любит силу, богатство, власть и славу, как всякая женщина, но старательно маскирует это, делая вид, что она любит Непонятно Что. Мучает кавалера без всяких на то оснований: сегодня — само очарование, завтра — сама капризность, послезавтра вообще трубку не берет. На самом деле в ней есть подлинная трагедия, потому что она действительно не знает, чего хочет, и действительно никого не любит.

Как всякая женщина, она умней, или, во всяком случае, чутче своих сверстников-мальчиков. Мальчики эти, розовые, прямые, наивные, все ещё верят, что живут в золотом веке, в самом лучшем городе и в самой лучшей стране. И дети их будут летать в космос, как мы ездим встречать рассвет на Ленинские горы. Поди поживи с такими мальчиками, попробуй с ними поговорить на их языке, когда сама животом чувствуешь, что всё уже треснуло, поехало, что скоро эти же мальчики начнут спиваться, сходить с ума, уезжать в Израиль и там опять же спиваться…

Женщины в шестидесятые годы всё уже поняли. Лариса Шепитько, Наталья Рязанцева, Людмила Петрушевская, Кира Муратова, Новелла Матвеева первыми порвали с шестидесятнической «радостью» и начали делать настоящие вещи. Петрушевскую перестают печатать, Рязанцева и Шепитько работают, преодолевая чудовищные препоны, Матвееву «закрыли» на шесть лет, Муратова становится полочным режиссёром. Умные и капризные девочки шестидесятых с их модным демонизмом и врождённым чувством катастрофы дорого заплатили за свой молодой успех.

У этого поколения — самая счастливая молодость и самая несчастная зрелость.

Семидесятые: стенка югославская, люстра чешская

По справедливому замечанию Сорокина, время настало женское, поскольку быть мужчиной в семидесятые негде, да и незачем. Империя увядает. Тип женщины — «умняга» (выражение Аллы Демидовой, ставшей главным выразителем этого типа и этой эпохи). Ей лет тридцать. Интеллектуалка, никаких иллюзий, умнее любого мужчины, а потому вынужденно живёт жизнью «синего чулка»: никто её попросту не тянет. Деловая. Успешная. Затянутая в узкое, чёрное, дорогое. Естественно, курит. Конформистка: на рожон не прёт, умеет очаровать начальство. Стенка югославская, люстра чешская. Регулярно отдыхает в Болгарии на Золотых песках. Соблюдает разнообразные диеты, делает бесчисленные дыхательные гимнастики, изготавливает питательные маски для лица. Нечто среднее между Фрейндлих («Служебный роман») и Алентовой («Москва слезам не верит»), но умнее и тоньше их. Восходит к типу комиссарши двадцатых годов. Иногда действительно влюбляется в водопроводчика, но это редкость: чаще становится жертвой скучного, невыносимого, болезненного романа с талантливым полуподпольным художником, режиссёром или писателем. Роман тянется годами. Вся Россия поёт песню Окуджавы «Затянулся наш роман».

Read more...Collapse )
Любовь без надежды

Тайна популярности Окуджавы в том последнем, предельном знании о жизни, которое на дне души утаивает каждый российский гражданин. Главная особенность русских в том, что это народ неконвенциональный. Европейцы, американцы, думаю, даже африканцы настилают какие-то мостки над болотом своего существования, придумывают условности, договариваются с фатумом. Только русские знают, что договариваться бесполезно, что под этими зыбкими мостками всё равно трясина. В этом весь Окуджава. Его тайное знание о человеческой природе возникло, конечно, отчасти на передовой, отчасти в 39-м, когда он немедленно стал изгоем и сыном врагов народа — после того, как его отец и мать были друг за другом арестованы с санкции их бывшего приятеля Берии. А выдержать это предельное знание ему помогли гены, потому что отец его, Шалва Окуджава, по свидетельству Юрия Домбровского, был легендой среди зэков — ничего против себя не подписал.

У Окуджавы были стихи, датированные примерно 61-м годом и весьма странные на фоне оттепельного оптимизма. Называются они «Из окна вагона»:

Низкорослый лесок по пути в Бузулук,
Весь похожий на пыльную армию леших,
Сбивших ноги, уставших, по суткам не евших,
И застывших, как будто в преддверьи разлук.

Их седой командир, весь в коросте и рвани,
Пишет письма домой на пустом барабане,
Позабыв все слова, он марает листы.
Их знамёна измяты, карманы пусты,
Ординарец безумен, денщик безобразен —
Как пейзаж поражения однообразен.

Или это мелькнул за окном балаган,
Где бушует уездных страстей ураган,
Где играют безумные комедианты,
За гроши продавая судьбу и таланты.
[сами судьи и сами себе музыканты...]

Их седой режиссёр, обалдевший от брани,
Пишет пьеску на порванном вдрызг барабане.
Позабыв все слова, он марает листы,
Декорации смяты, карманы пусты.
Гамлет глух и Ромео давно безобразен —
Так сюжет нашей памяти однообразен.


Все сюжеты его памяти в сущности об этом — о безнадёжности. И не зря он сетовал, что любовь и надежду никак не удаётся связать воедино. Героизм Окуджавы всегда тщетный, любовь к родине — всегда безответная. Страшно подумать, но ведь главный эпос об этой войне написан сыном врагов народа Твардовским, а песни о войне, ставшие народными,— другим сыном врагов народа, который вечно был у этой власти на подозрении. Как, впрочем, и сам народ. Так что не зря их роднила эта всечасная готовность к худшему.

Все мы на родине немного эмигранты. Из той небесной родины, жалким наместником которой на земле является наше Отечество.

Вот почему при словах Окуджавы: «Я выселен с Арбата, арбатский эмигрант…» взрывались аплодисментами залы 80-х годов. Окуджавское диссидентство не фельетонное, оно глубже и страшнее галического. Пожалуй, из всего Галича Окуджаве были по-настоящему близки только слова: «И живём мы в этом мире послами // Не имеющей названья державы». Окуджава был бы равно чужим и в нынешней России, и в любой другой. Главная задача здешнего государства — осложнение жизни народа, главная мечта народа — обмануть государство. Договориться им не дано. Поэтому вечная константа всякой российской официальной идеологии — все станет хорошо в ближайшие 20-30-50 лет — на самом деле очень смешна. Ничего не будет хорошо. Человек по-прежнему ничего не будет значить. Вот об этом — весь Окуджава.

В 1945 году, в состоянии глубокой депрессии, всегда у него приходившейся на середину десятилетия, в Тбилиси приехал Борис Пастернак. К нему пришёл Окуджава и показал свои стихи. Пастернак его слушал молча, о стихах не сказал ни слова. Был грустен. Окуджава спросил: «Стоит ли мне поступать в Литературный институт?» «Не надо,— сказал Пастернак,— Литинститут — гениальная ошибка Горького. А научить никого ничему нельзя. Вы и так всё знаете». Более точную оценку Окуджаве не выставлял никто. Он просто всё знал и мог с этим жить. Вот почему без него сразу стало так одиноко.
Невинность художника

Положа руку на сердце,— я никогда сроду никого не эпатировал. И не буду. Готов в этом подписаться. Нормальный человек вообще такой ерундой заниматься не может, у него другие задачи. Горячо ненавижу опасного сумасшедшего А.С.Тер-Оганьяна, который в рамках художественного перформанса рубил православные иконы. Уголовное преследование — это ещё самое малое, что с ним надо было сделать. Не надо мне только говорить, что икона — это доска, а Тер-Оганян — человек, и его жалко. Если икона — доска, то жизнь любого человека (в том числе и Тер-Оганяна) вообще ни копейки не стоит.

Проблема ведь вот в чём: ни один настоящий художник сроду не ставил себе задачи СОЗНАТЕЛЬНО кого-то эпатировать. Не в этом цель искусства. И Галилей не собирался вызывать гнев инквизиции и дразнить её рискованными заявлениями, и Джордано Бруно не собирался на костёр, и Лимонову не обязательно сидеть (простите за такой ряд, но уж по крайней мере искренность и бесстрашие этих людей действительно объединяют). Особенность художника и мыслителя, если он настоящий, заключается в том, что ему удаётся додуматься до непривычных вещей. Но о том, чтобы вызвать испуг или восторг у обывателя, художник в такие минуты не думает вообще. Он реализует свои тайные комплексы или данный ему от Бога талант (очень часто это даётся вместе — талант с набором комплексов, но смешивать их всё-таки не стоит). А реакция общества — да гори она синим пламенем.

Настоящее искусство — всегда вызов, но настоящий художник — никогда не хулиган. Воображаю, каково было Маяковскому носить это клеймо: только потому он и снялся в фильме «Барышня и хулиган», чтобы взорвать это понятие, продемонстрировать нечто совершенно противоположное уличному хулиганству. И пресловутая кофта была элементом перформанса, и название «Пощёчина общественному вкусу» ничего общего не имело с реальной пощёчиной. Что такое художественные акции без таланта и трагизма наглядно продемонстрировали нынешние акционисты, в том числе Олег Кулик. Когда акция самоценна — эстетические критерии к ней неприменимы. Александра Бренера будут помнить потому, что он под картиной Ван Гога нагадил, а не потому, что у него есть своя концепция нового искусства. Нету у него никакой концепции. Я, например, помню, как упомянутый Бренер срывал вечер Евтушенко в Политехническом. Постоянный читатель знает, как я отношусь к Евгению Евтушенко. Очень часто он кажется мне ходячим олицетворением всего самого пошлого, кокетливого и конформного, что было в шестидесятничестве. Но он по крайней мере всегда искренен — особенно в самолюбовании. И выступальщик он — не Бренеру чета. Вот, значит, среди какого-то стихотворения Бренер в заднем ряду вскакивает на стул и истошно вопит:

— Тихо! Моя мама хочет спать!

Евтушенко прерывает чтение и с любопытством смотрит наверх. Зал в смятении.

— Тихо! Моя мама хочет спать!— пускает петуха Бренер, и так ещё три раза.

— Молодой человек,— шёпотом говорит Евтушенко в микрофон,— вы разбудите вашу маму!

И все заржали, и Бренер сдулся. Его потом вывели, и вечер возобновился, как ни в чём не бывало. Все акционисты молодцы, пока не нарвутся на акционистов более высокого порядка.

Воплощением акционизма и эпатажа в политике мне представляется Валерия Новодворская, давно уже ставшая персонажем светской хроники. Революционеры не должны переходить в этот глупый и неприличный статус. Новодворская может теперь творить что угодно — её все равно не посадят, потому что уже поняли сугубо эпатажную природу её политического творчества. Лимонов опаснее, потому что он настоящий. И не эпатажем он занимается, а воспитанием правильной молодёжи. Поэтому у него есть приличная партия, не сдавшая своего вождя.

Меня часто упрекали в эпатаже, хотя я ни сном, ни духом ничего подобного делать не собирался. Скажем, сочиняя матерную газету «Мать» — первоапрельское приложение к «Собеседнику»,— я решал чисто стилистическую задачу: совмещал политическую лексику с обесцененной, и получалось смешно. Да и мата там было немного. Теперь бы я, конечно, нашёл менее жёсткие и более убедительные стилистические средства для решения этой проблемы. Кому-то казалось эпатажем то, что я несколько раз выходил на сцену читать стихи в шортах. Видит Бог, это получалось не нарочно: большинство таких выступлений имели место в сборных концертах, когда я отнюдь не был уверен, что выйду на сцену вообще. Дразнить обывателя бессмысленно и опасно: переубедить его нельзя, а зачем тогда увеличивать количество злобы в мире? Скучно всё это.

Точнее всех выразилась на эту тему Елизавета Лавинская, внучка Маяковского и дочь известного скульптора. Я её очень люблю — и как человека, и как писателя, и как художника. Именно Лавинская организовала партию «Девственницы России», хотя все прекрасно знали, что у неё было множество влюблённостей и даже одно замужество за тайским принцем. Так вот, Лавинская мне как-то объяснила: «Художник — он же всегда девственник. По определению. Он может спать с кем угодно и сколько угодно, а всё равно при этом остаётся чище любого пуританина. Потому что иначе сроду ничего не напишешь».

Это совершенно точно. У нас вообще очень любят упрекать художников во всех смертных грехах, потому что упечь их за решётку очень легко, искать не надо, на допрос вызвать — вообще пара пустяков, а настроение испортить и из колеи выбить — ещё проще, чем два факса отослать. Всегда ведь приятно испортить кому-нибудь настроение, особенно если ты карательный орган. Так что художник — излюбленная мишень этих самых органов. Я не думаю, например, что Боян Ширянов (Кирилл Воробьёв) — такой уж сильно хороший писатель. Он слабый писатель, по-моему. Но его проза никак не опаснее, чем проза Дарьи Донцовой. Больше того — он многих отвратил от наркомании, показав, сколь она отвратительна. И уголовное преследование за это — величайшая ошибка, особенно если оно осуществляется на фоне тотального и повального растления страны. Кто растлевает? Да все — от телевидения до министра обороны, ляпнувшего давеча, что Грузия может вступить хоть в Лигу сексуальных реформ, нас это не колышет. Публичное хамство крупного политика — вот это, я понимаю, сальность. А за нравственность читателей Ширянова или Сорокина бояться не нужно. Сорокин — тоже неровный писатель, с откровенными провалами вкуса. Но не видеть того, что в основе его творчества — протест против бессмысленного и жестокого мучительства человека, может только какой-нибудь идущий вместе.

Вот пусть и идёт. Вместе с теми, для кого эпатаж — единственно возможная форма жизни и творчества.

А художников оставьте в покое. Они решают совершенно иные задачи.
Гонец из Пизы, или Оговорка по Фрейду

Случилось так, что последние «Итоги» я смотрел у себя на кухне в обществе знаменитого писателя Веллера, приехавшего в Москву с новым романом, оптимистично называющимся «Ноль часов». В рукописи, кстати, книгу звали «Гонец из Пизы». Только мы разлили по второй, за встречу, как Евгений Киселёв нам сообщил, что Владимир Путин в Государственной Думе на вопрос о внеслужебных контактах Игоря Иванова с иностранцами так прямо и рубанул, что за такие контакты скоро не только должностные, но и частные лица будут нести самую настоящую ответственность. И добавил: «Цитирую по стенограмме». Дальше в стенограмме, видимо, шли точки. Потому что после этих слов Путина в зале повисла гробовая тишина, и только один депутат (понятно, с места, так что имени его история не сохранила) произнёс нецензурное слово.

Мы с Веллером почти синхронно это слово повторили, потом так же синхронно заметили, что выпито ещё мало, так что глюк исключается,— и я задумался о своей судьбе.

— Слушай,— вспомнил я с ужасом.— Ты же гражданин Эстонии!

— Безусловно,— злорадно сказал классик.— С 1992 года. За заслуги перед эстонской литературой.

— Михаил Иосифович! Можно, я в случае чего скажу, что у нас был служебный контакт? Что я тебе корректуру читал?

— Я пишу грамотно,— обиделся Веллер.

— Ну, я не знаю… Ну интервью я у тебя брал…

— С какой стати? По собственной инициативе?! Этак тебе любой пособник шпиона скажет, что он интервью брал… Эстония, между прочим, в последнее время не очень-то лояльна к России. Как и Прибалтика в целом.

— Миша, ты же меня тысячу лет знаешь…

— Иванов, наверное, тоже не с первым встречным контактировал! Короче, привет тебе, Быков, и всем вам привет. К вам прискакал гонец из Пизы,— писатель ласково погладил свой эстонский паспорт.— Знакомые иностранцы есть?

— Американских журналистов пара… художник французский… монгольская студентка… Вожатых в Артеке полно знакомых, все сплошь украинские граждане… В Белоруссии человек пять и в Литве двое… Первая любовь вышла замуж за датчанина и приняла гражданство, но когда наезжает, целуемся иногда… ой, что будет! Вчера на Ленинских горах проходящий мимо итальянец умилился нашему младшему сыну и авторучку ему подарил… мама!!!

Веллер сардонически захохотал.

Read more...Collapse )
Зачем?

Холодные размышления в горячую осень.

В чём своеобразие текущего момента? Россияне получили очередной повод убедиться в печальной пушкинской правоте: что пройдёт, то будет мило. Давно ли мы совокупным хором сетовали на новые времена? Но настали времена новейшие, заставляющие вспомнить о старых — об очередях, дефиците крупы, метаниях по рынку в поисках рублёвой или двухрублёвой выгоды; как встарь, организации оптом закупают картошку подешевле, и сотрудники берут килограммов по пятьдесят, вот и я, поддавшись панике, набрал — куда теперь девать, чтобы не проросла и не замёрзла?! Короче, никогда не бывает так плохо, чтобы не могло стать ещё хуже. «Думали, нищие мы, нету у нас ничего»,— пророчески писала Ахматова за четыре года до революции. Вечно в этой стране оказываются правы люди, которые и в самое пристойное время ничему не радуются. Вот, казалось бы, достойный повод порвать цепь российской ностальгии: при Сталине думать, как хорошо было при царе, при Горбачёве — как отлично было при Сталине… Все, кто бедствовал при новых властях, все, кто ненавидел расцвет нуворусского нуворишества, могут с постыдным, но оттого не менее искренним злорадством воскликнуть: ну наконец-то! Наконец-то кризис ударил не только по нам, с которых и так взять нечего, а по всей этой квазижизни, которую мы так ненавидели и которая точнее всего описана у Дениса Новикова:

…Ненавижу
Загулявшее это ворье,
Эту псарню под вывеской
«Ройял» —
Так устроено сердце моё,
И не я моё сердце устроил.


Read more...Collapse )
Русская десятка

Что ни говори, а в русской дореволюционной литературе очень мало ярких и вдобавок симпатичных женских образов. И когда любимый «Клуб» предложил мне выбрать десятку самых обаятельных и привлекательных, я поначалу решил, что это задача — проще некуда (не говорю уж о том, что всякому лестно почувствовать себя экспертом в любви и литературе — двух единственных вещах на свете, которыми стоит заниматься). А потом подумал: ну, влип! Ну, мама дорогая! Давайте хоть советскую литературу прибавим — как хотите, а не набирается в русской классике десятка прекрасных женщин. Не Мопассан, чай. В советской, например, я очень люблю тип профессорской внучки — Иву Иванову из «Верлиоки» Каверина и вообще каверинскую девушку, начитанную такую и весёлую, из элитарной семьи… Нет, говорят, давай классику. Даю классику. Красавицы всегда кажутся умней — как же, не может ведь такое совершенство быть дурой,— однако, думаю, Пушкин попросту не дожил до появления женщин, с которыми он мог бы разговаривать как с равными.

Конечно, каждый второй читатель немедленно припомнит Наташу Ростову (и каждый первый выпалит — «Анна Каренина»). К Наташе раз и навсегда прилипла тавтология «Живая жизнь», которую почему-то считают большой толстовской удачей. Может, и так. Как бы то ни было, сама Наташа не вызывает у меня ни любви, ни восхищения,— то есть восхищаюсь-то я автором, а женский этот тип «живая жизнь» (я бы всё-таки сказал — лживая жизнь) от моего идеала весьма далёк. Наташа «не удостаивала быть умной», чуть не сбежала с Анатолем Курагиным, а под конец превратилась в располневшую, самчатую пьериху, к которой, воля ваша, невозможно питать симпатию при всём уважении к толстовскому дару: с четырнадцатого Наташиного дня рождения ясно, что из неё получится именно такая самка. Она, можно сказать, уже. Неотразима, наверное, для известного типа мужчин — вроде самого Пьера или Толстого, с их неосуществимым нравственным идеалом и необузданными, совершенно животными страстями. Может, чуть не сделав Наташу добычей Курагина, автор желал подчеркнуть, что между Пьером и Анатолем сходств не меньше, чем различий. «Тоже и они люди!».

Когда-то на первом курсе Школы юного журналиста нам предложили знаменитую марксову анкету — «Познай самого себя»; отвечать полагалось быстро, по возможности не задумываясь. Там есть вопрос: любимая героиня. Неожиданно для себя я сказал, бросая тайный вызов всем присутствующим: Анна Сергеевна Одинцова. Из «Отцов и детей». Несбывшаяся любовь Базарова,— хотя, ежели вдуматься, отчего же несбывшаяся? Жалко только, что так они и не поженились.

Одинцову по степени привлекательности я, безусловно, поставил бы на первое место. Во-первых, тут играет особую роль моя симпатия к автору — его явно потеснили, чуть ли не во «второй ряд» любимцы Запада — Толстой и Достоевский,— хотя Тургенев уж как-нибудь не уступает им в силе воображения, а иногда и в изобразительной мощи. Сцена из «Нови», где мужики спаивают агитатора-народника,— гениальное предсказание всего русского двадцатого века. Как все люди слабые и колеблющиеся, Тургенев любил сильных женщин, любовался ими,— и Одинцова действительно сильная. Красивая, чистая, холодная,— но сколько там «жара под золой», и скрытого желания, и невостребованной жертвенности! Так что первое место — Анна Одинцова, 22 года, богатая помещица, вдова, воспитывает младшую сестру. «Отцы и дети».

На второе место я, ни секунды не сомневаясь, ставлю Сонечку Голлидэй из «Повести о Сонечке» Марины Цветаевой. «Почему не на первое?!— спросит иной читатель.— Ведь вы, кажется, при каждом удобном и неудобном случае заявляли, что «Повесть» входит в число ваших наилюбимейших книг, а «Отцы и дети» там как-то не числились?». Верно, «Повесть» я люблю до слез. Сонечка — не плод цветаевской фантазии (Марина Ивановна, как мы знаем, часто домысливала людей). Она выписана почти без гипербол — ныне опубликованы сонечкины письма и документы об её послецветаевской жизни, и всё очень похоже на цветаевскую героиню. Такая она и была. Обаяния — море, но некоторое кокетство и беспомощность… и неуловимый налёт актёрской вульгарности, который всегда есть на людях театра с их вечными скитаниями и цыганским бытом… Пожалуй, больше Сонечки я люблю Алю — чудо-ребёнка; Ариадна Эфрон — вообще мой идеал женщины, но в «Повести» ей семь лет. Какая она женщина?!

Read more...Collapse )
Что вы будете пить в море?

Фильм «In vino veritas (Прощай, коровник)», режиссёр Отар Иоселиани. Дом кино.

В новом фильме Отара Иоселиани «Прощай, коровник!» (этой нежной и презрительной фразой пираты прощались с землёй, уходя в море) один высокий, лысый, усатый, симпатичный автору человек (сыгранный самим режиссёром) ушёл от разочаровавшего его мира обычных людей к бомжам и бродягам. Рассказано об этом тонко, изящно, но утомительно. Надуманность, искусственность и мелочность конфликтов начинают в какой-то момент торчать, и вышивка, сколь бы тонкой она ни была, остаётся рукодельем.

Писать это тем горше, что намерения обидеть одного из крупнейших режиссёров сначала Грузии, а теперь Франции — у меня нет и быть не может. Ставя выше всех фильмов Иоселиани «Фаворитов Луны», я восхищаюсь и «Певчим дроздом», и «Листопадом», и прелестной, хотя и нарочито наивной притчей «И стал свет». Мастерство Иоселиани и впрямь не обсуждается — режиссёр этот достиг такого класса, что превозносить его мастерство уже попросту неприлично. Есть вещи подразумеваемые и бесспорные. Именно поэтому так рискует всякий, кто выскажется о новом фильме Иоселиани недостаточно комплиментарно.

Репутация, конечно,— великая вещь, но это не освобождает нас от обязанности смотреть каждый новый его фильм как первый. А если отбросить придыхания и посмотреть картину незамыленным глазом, приходится признать правоту одной умной и язвительной женщины, отличного критика, сказавшей после просмотра в Доме кино: «Всё это очень мило, но когда меня семнадцать раз подряд пытаются трахнуть, и семнадцать раз ничего не получается,— это даже не смешно». Картина успела кончиться раз пять как минимум, но длится и длится — и это наводит на мысль о том, что могла бы оказаться и бесконечной, замкнутой: логика развития сюжета, динамика авторского и зрительского отношения к героям отсутствуют в принципе. Ровное и плоское пространство без единого эмоционального пика, замкнутый круг, лента Мебиуса, колбаса, от которой сколько ни отрежь — всё будет хорошо и всё одинаково. При всём остроумии некоторых ходов «Коровника» главным чувством даже самого благожелательного зрителя (каков и я) остаётся усталость и чуть ли не скука. Думаю, таков был и авторский посыл — никакая изобретательность его не спрячет. История о том, что единственный способ сохранить достоинство и доброту заключается в побеге от людей — побеге сначала метафорическом, а затем и буквальном,— рассказана изящно, хоть и длинно. Она успела раз пять закончиться, прежде чем появилось слово «Le fin». А главное — побег любимого героя Иоселиани, которого сыграл сам режиссёр, не тянет ни на гордый вызов, ни на акт спасения души от мирской суеты. Для изображения бунта или побега нужен другой темперамент. В фильме Иоселиани нет отвращения к миру: только усталость и снисходительность. Нет счастья — только кратковременная и весьма поверхностная эйфория от совместной попойки и попевки. По-русски фильм называется «Истина в вине», но любой, кому приходилось искать эту самую истину, понимает, что она не там — истинная любовь не нуждается в стимуляторах. Это же касается и радости. В новом фильме Иоселиани вообще досадно много таких подмен: вместо органичного и ненатужного развития действия — назойливое чередование лейтмотивов (яхта, собачка, птичка, кладоискатели, рюмка, игрушечная железная дорога). Вместо непутёвого, но умного и независимого героя, сквозного персонажа Иоселиани,— спивающийся и деградирующий владелец запущенного замка. Главные развлечения владельца — стрельба по бумерангам и игра с железной дорогой, а основное занятие — охлаждение, откупоривание и опустошение новых и новых бутылок. Пока он предаётся всем этим скромным радостям, жена его меняет любовников, сын в жажде самостоятельности зарабатывает гроши, связывается с дурной компанией, попадёт ненадолго в тюрьму, а после побега отца займёт его место, наденет его халат и будет под бургундское пускать паровозики. И мысль о том, что истинному благородству в современном мире нет места нигде, кроме как под парижским мостом, на свалке или на одинокой яхте среди океана,— представляется мне какой-то уж очень удобной, безнадёжно эскапистской. Самоустранение из жизни — позиция эффектная, но комфортная, освобождающая от каких-либо обязанностей и тем более нравственных принципов.

«Без меня!» — вот девиз последних фильмов Иоселиани. Кстати, строки Александра Володина «На вашей планете я не проживаю!» очень охотно повторяют сегодня иные поборники морали, отказывающиеся и дальше играть по правилам нашего грязного мира. Что интересно, в шестидесятые и семидесятые их устраивали куда более грязные правила — комсомольские, партийные, официозные… Но сегодня их привлекает гордый и красивый «жест ухода». И их право судить нынешний грязный и циничный мир для меня так же сомнительно, как право жуликоватого клошара или туповатого негра (ещё один беглец в фильме Иоселиани) обзывать наш мир коровником.

Иоселиани, конечно, «с другого глобуса». Он не из этой тусовки — эта тусовка просто подняла его на знамя, и тут уж он ни в чём не виноват. Но смотреть на мир с брезгливой и снисходительной скукой и надеяться после этого достичь подлинного художественного накала — по меньшей мере наивно. Ещё наивнее надежда снять хорошее кино, обходясь без этого накала вовсе. Заменив тоску лёгкой грустью, насмешку — лёгкой иронией, а презрение — лёгкой печалью: прощай, мол, коровник!

Ну, и что вы будете делать в море? А главное,— что вы будете там пить?
Подлость, которую почему-то никто не заметил

Станислав Куняев рассказывает о том, как писал в ЦК КПСС донос на авторов «Метрополя», «выступая против еврейского засилья в культуре». Рассказывает без тени раскаяния, даже с гордостью.

Дело, разумеется, не в его оценках «Метрополя». Скажу сразу: «Метрополь» сегодня, с двадцатилетней временной дистанции, представляется мне довольно сомнительной затеей. Куняев прав (да это и общее место): большинство авторов альманаха бравировали своей фрондой и полузапретностью, а многие из них (Аксёнов, Ахмадулина, Вознесенский) никак не могли пожаловаться на безвестность и зажим: книги выходили исправно, вечера транслировались по телевидению,— словом, наличествовали все атрибуты советской литературной славы. Правда и то, что уровень текстов, сданных в «Метрополь», на нынешний вкус более чем неровен, и кроме стихов Высоцкого, повести Горенштейна да рассказов Искандера, почти все собранные там вещи слабее тех, которые их авторы публиковали легально. Наконец, вкусы и нравы тогдашней московской богемы с её дозволенной полусвободой, брюзжанием, промискуитетом и алкоголизмом очень мало привлекают меня. Помимо пошлости славянофильской, существовала пошлость западническая, это самоочевидно.

Но несомненными остаются две вещи: во-первых, почти все участники «Метрополя» были всё-таки очень талантливыми писателями. Во-вторых, это была первая в советской истории попытка бесцензурного и при этом не подпольного издания, довольно увесистая ласточка свободы. И на эту ласточку Куняев решил донести.

Дело, собственно, не в том, что сегодня всё можно. И не в том, что главный гонитель «Метрополя» Феликс Кузнецов (у Аксёнова в «Скажи изюм» он выведен в образе Клизмецова) сегодня по-прежнему на коне. Он по крайней мере покрывается лёгкой краской стыда при воспоминании о той истории: утверждает, например, что если бы «метропольцев» травил не он, а кто-то другой, их бы вообще уничтожили. Но всё это семечки по сравнению с поведением Куняева.

Нельзя доносить властям на коллег, даже если они тебе противны. Почему? Нипочему, просто нельзя: моральная аксиома. Как нельзя читать чужие письма. Донос, да ещё и политический, да ещё и во времена довольно жестокого террора (шёл 1979 год, пик борьбы с инакомыслием) это подлость по определению. И если бы произошло невообразимое — Вознесенский, например, написал бы донос на Куняева,— это было бы точно такой же мерзостью. Но Вознесенский никогда не делал ничего подобного не только потому, что мог ответить идейным оппонентам куда более убедительно (прежде всего качеством текста), но и потому, что всегда оставался русским поэтом в высшем нравственном смысле этого слова.

Самое трогательное в мемуарах Куняева это как он боялся, что за письмо его возьмут на Лубянку или исключат из КПСС. Ну каким же потливым трусом надо быть, чтобы бояться наказания за верноподданничество?! Знал ведь он, прекрасно знал, что антисемитизм давно стал государственной политикой… Но не то гадко, что Куняев антисемит. Среди антисемитов полно талантливых людей, а среди борцов с ними хоть отбавляй всякой швали. Гадок, повторяю, донос. И то, что сегодня доносчик рассказывает о своей мерзопакости как о подвиге.

Сегодня можно, в общем, почти всё. Можно не любить евреев. Можно ненавидеть нынешнюю власть. Можно любить ЦК КПСС. Но доносить нельзя: никогда, ни на кого, ни при каких обстоятельствах. Об этом-то мы и забыли. Начисто. Беспросветно. После «завтрашней» публикации я ждал неделю. Ничего не произошло. На куняевский текст не откликнулась ни одна живая душа ни из тех, на кого он донёс, ни из тех, кто считает себя литератором сегодня. И это самое печальное.



Чешский ожог

«Синдром шестьдесят восьмого года». Поколение шестьдесят восьмого года. Кошмар шестьдесят восьмого года. Господа, о чём все это? Что такого ужасного случилось в Чехословакии ровно тридцать лет назад? С этим нам и предстоит определиться. И ещё с одним: какой юбилей мы всё-таки отмечаем? Тридцатилетие чехословацких событий — или тридцатилетие той демонстрации на Красной площади, с которой и пошёл отсчёт новой истории русского инакомыслия?

Аксёнов начал писать свою, на мой взгляд, лучшую книгу — «Ожог» — сразу после того августа. Сегодня он в беседе со мной довольно сдержан относительно этой книги:

— Это истерический роман, я не очень люблю его сегодня. Он любопытно построен и всё такое, но в нём много болезненного надрыва. С учётом времени надо его читать.

— А что такое было в том времени?

— Ну, все мы почувствовали, что нам подменили жизнь. Конечно, идиотизма вокруг было хоть отбавляй на протяжении всех шестидесятых, и в начале шестидесятых я написал довольно противную статью «Ответственность» — следствие встреч Хрущёва с творческой интеллигенцией… но всё-таки ещё было ощущение, что возможен внутри страны какой-то мир, какое-то единение с начальством. Шестидесятые были временем большой общности. И одновременно впервые появился шанс почувствовать себя частью Европы, нас меньше боялись, мы вроде начали вписываться в контекст… Я понимаю, что это были иллюзии. Но они были плодотворны — в том смысле, что давали ощущение непрекращающегося праздника, счастья. И хотя в конце шестидесятых всё труднее было печататься — за месяц до пражских событий успела выйти в «Юности» моя «Затоваренная бочкотара», весёлое такое стилистическое упражнение… И всё. Как отрезало. Мы проснулись в подменённом мире с ощущением своего тошного, стыдного бессилия.

Вот оно что. Бессилия. Мы отмечаем сегодня не тридцатилетие демонстрации, и не тридцатилетие позорного ввода советских танков в Прагу, а юбилей того месяца в русской истории, когда так называемой творческой интеллигенции и вообще мыслящей части страны недвусмысленно указали на её настоящее место. На прежнюю вонючую подстилку.

Строго говоря, надо быть уж очень упёртым идеалистом, чтобы в конце шестидесятых годов, после процесса над Синявским и Даниэлем, после брежневского заговора, после процесса Бродского искать каких-то зацепок для прежнего радостного мировоззрения. Те немногие шестидесятники, которым было хорошо, не могли не понимать, что им хорошо ценою пусть небольшого, но всё-таки компромисса; что беспрерывные дискуссии между физиками и лириками смешны и наивны, а попытки убедить мастодонтов, что можно любить Пикассо и быть приличным человеком (как доказывал в своём очень смешном стихотворении «Нигилист» главный шестидесятник Е.Евтушенко) — попросту обречены! Собственно, Чехословакия тем и отличалась от России, что она-то вполне искренне купилась на оттепель и стала устраивать у себя социализм с человеческим лицом,— а в СССР и не было никакого человеческого лица, было кратковременное разрешение делать шаг вправо — шаг влево, но две шаги налево, как в известной песенке, продолжали расцениваться как побег. Шестидесятники ведь сразу очень резко раскололись: одни продолжали верить в возможность «труда со всеми сообща и заодно с правопорядком», другие — главным образом дети репрессированных родителей — усомнились. Окуджава, например, никогда эйфории не поддавался. Аксёнов, несмотря на все воспоминания о тогдашней радости, всё понял уже в 1965 году, когда написал рассказ «Победа». Вообще есть громадная, принципиальная разница между «Звёздным билетом», который сегодня не перечесть без чувства жгучей неловкости за автора, и прозой того же автора второй половины шестидесятых, не говоря уже о гениальном «Ожоге».

Read more...Collapse )
рубрика «Приговор от Быкова»

Души прекрасные порывы

Владимир Путин встретился в Дагестане с бойцом Хабибом Нурмагомедовым и поздравил с победой на турнире в Абу-Даби.

Президент России любит спортсменов, с ними он традиционно откровенен. Хабибу Нурмагомедову он сказал: «Я посмотрел. Хороший удушающий приём. Классический удушающий приём, и на горло ты ему не давил. Правда-правда, нет, я видел, с двух сторон, как положено, сжимал. Все по-честному».

То, что у нас спортивный президент — хорошо. То, что у нас первоклассные бойцы — ещё лучше. И собственно, не о них речь, а вот об этой откровенной проговорке: удушение — в самом деле любимый приём Владимира Путина и породившей его службы. Не зря в СССР бытовал анекдот, что в кабинете Берии висел портрет Пушкина с надписью «Души прекрасные порывы». Это самое они и делают. Можно даже сказать, что за время своего президентства Владимир Путин задушил тут в объятиях, с самыми лучшими намерениями, всё, что было тут живого, перспективного и, стало быть, опасного.

В России более или менее задушены: любая публичная политика, оппозиционная деятельность, полемика, обсуждение концепций будущего, конкуренция в бизнесе, идеологические дискуссии, культура, обставленная запретами, телевидение, пресса, некоторые сегменты интернета — в общем, всё, где может случайно прорасти мнение, отличное от государственного.

В том-то и проблема, что даже самого хорошего человека из спецслужб во власть пускать категорически не рекомендуется. Он будет честно, с полным соблюдением правил удушать, потому что это его профессия. И никто ему не объяснит, что главная задача президента — это не консервировать, а растить, не огораживать, а стимулировать. Рано или поздно надо будет выбрать того, кто из всех видов спорта предпочитает не борьбу, а игру. Шахматы там или в крайнем случае футбол.

Вот только поймёт ли Россия? За последние двадцать лет большая часть населения уже привыкла, что даже в игре надо побеждать любой ценой, не щадя себя и других. Что игровые виды спорта — тоже только повод для самоутверждения. И где бы наши ни играли — даже на музыкальных конкурсах или в кино,— желание удушать так и прорывается сквозь дежурные улыбки. А главное правило современного мира, увы, уже понятно: кто не хочет играть, тот проигрывает.







Государственный музей Л.Н.Толстого («Facebook», 16.09.2019):

Дмитрий Быков и литературная мастерская Creative Writing School в музее Толстого

Выпускники школы CWS представили сборник рассказов «Твист на банке из-под шпрот», а Дмитрий Быков поделился секретами хорошего рассказа:

‒ Рассказ должен иметь логику сна;
‒ В нем должно быть нелинейное повествование;
‒ Рассказ ‒ то, от чего прячешься;
‒ Рассказ работает с травмой. Это попытка изжить свою травму («У Толстого грустное лицо», ‒ пошутил Дмитрий Львович);
‒ В рассказе прячется страх;
‒ В рассказе важен ритм. В прозе он важнее, чем в поэзии;
‒ Открытая структура, трактовка рассказа может быть неоднозначной.

Несколько любимых рассказов из списка Дмитрия Быкова: Нина Катерли «Зелье», Трумен Капоте «Дерево ночи», Юрий Трифонов «Голубиная гибель», «Самый маленький город», Ги де Мопассан «Орля».

Гости вечера могли приобрести авторские сувениры на литературную тематику художника Елены Авиновой.
Как побороть страх чистого листа: 6 правил Дмитрия Быкова

С писательским ступором сталкиваются не только авторы больших романов — блогерам он тоже хорошо знаком, и преодолеть его бывает очень трудно. Мы попросили писателя, поэта и публициста Дмитрия Быкова рассказать о том, как дать отпор прокрастинации и настроиться на работу.

Не пишите в пустоту, адресуйте текст конкретному человеку. За всю мою журналистскую карьеру я получил 2 (прописью: два) полезных совета. Первый дал мне журналист Всеволод Богданов, когда после первого курса я проходил практику в истринской районной газете. Он сказал: «Пишите любой текст как письмо к другу». Так вы сразу скажете главное и отсечёте второстепенное, а начнёте с самого эффектного или важного. Второй совет я услышал от Геннадия Ни-Ли, редактора отдела в «Собеседнике», вот он:

Дайте себе время подумать, но не слишком долго. Прежде чем писать, поразмыслите 3 минуты. Обычно этого хватает. Большинство, утверждал Ни-Ли, не думает вовсе, а один его знакомый автор, преуспевший на этой стезе более прочих, тоже не достигал идеала: тратил на обдумывание две с половиной минуты. Он, кстати, впоследствии возглавил «КоммерсантЪ».

Чтобы обратить прокрастинацию себе на пользу, хорошенько разозлитесь. Вообще-то прокрастинация — болезнь. Не думайте, что её можно вылечить самостоятельно. Некоторых, как Обломова, она довела до преждевременной смерти. Это органическое нарушение в работе мозга, а то, что сегодня принято называть прокрастинацией, чаще всего обычное нежелание делать неприятную работу.

Я в таких случаях либо не делаю эту работу (потом оказывается, что она и не была нужна), либо долго раскладываю трудный пасьянс. Пасьянс не сходится, и это вводит меня в нужный градус бешенства. Я быстро злюсь и делаю всё необходимое. Есть и другой вариант: почитать какую-нибудь полемику в сети. Но она не просто бесит, а ещё и внушает чувство ненужности всего. Так что пасьянс вернее.

Создайте себе условия, которые будут требовать от вас соблюдения дедлайнов. Вернейший способ побороть лень — пойти работать в газету. Там ты либо сдаёшь текст вовремя, либо срывается работа целого издания. И это очень помогает избавиться от всяких личных капризов. Я бы рекомендовал журналистику как лучшую писательскую школу. К сожалению, она подойдёт не всем, как и педагогика.

Не гонитесь за нормативом: обязательные две, три или четыре тысячи слов в день не обеспечивают высокого качества текстов. Всё индивидуально. В какой-то работе, например в переводах, такой механический подход срабатывает. В журналистике, слава Богу, тексты обычно небольшие. Стихи же вообще нельзя писать по заказу, если это не политический фельетон. Нужно понимать, что регулярная работа никак не гарантирует спасения от ступора. Наоборот, она угнетает, как регулярный секс, и иногда желание пропадает вообще. Я бы всё же рекомендовал писать только то, что действительно хочется, тогда и лишних, бессмысленных, скучных текстов будет гораздо меньше.

Не пытайтесь искусственно создать ритуалы, которые помогают настроиться на работу. Есть ли у меня какие-то ритуалы, позволяющие быстрее выпить таблетку от головной боли? Я ведь пишу в основном для того, чтобы справиться со своими проблемами, и проблемы эти по большей части так императивны, что тут не до ритуалов. Если не напишешь, то либо сорвёшься и наговоришь кому-то гадостей, либо, что ещё хуже, наговоришь их самому себе. Твой адресат забудет, какое ему дело, а ты сам можешь и запомнить.

Литература — моя аутотерапия, по большей части единственно возможная. Творческих кризисов у меня не бывает именно потому, что не бывает никакого кризиса в приёме анальгетиков. Боль требует лечения, хотя бы паллиативного. Все, у кого бывают творческие кризисы, просто недостаточно сильно тоскуют. Не знаю, завидовать им или сочувствовать.

Подготовила Мария Смирнова
Елена Усачева: «Дети читают — но не книги!»

Автор популярных детских книг и сценариев к мультфильмам Елена Усачева рассказала «Аргументам недели» почему «Гарри Потер» плохая книга, для кого она пишет страшилки и о различиях мира детей и взрослых.

<...>

— К вопросу о переводной литературе. Отечественные машины из Тольятти не могут конкурировать с немецкими Мерседесами. Как современному писателю соперничать с Роулинг?

— Мы не можем конкурировать. А главное — нам это не нужно. Зарубежный маркетинг, уровень работы с текстами и авторами, система продвижения книги в кино существенно лучше наших. Увы, экранизация книжек Лукьяненко не создает дополнительную армию читателей «Дозоров». А каждый фильм про Гарри Поттера увеличивает число фанатов Роулинг в десятки раз! Мы, пытаясь играть по американским правилам рынка, будем в дальнейшем еще сильнее отставать и дышать пылью на обочине. Так и не надо пыжиться — у нас же есть свои законы развития детской литературы.

— Совсем недавно Дмитрий Быков назвал «Гарри Поттера» новой Библией. Согласны?

— Нет. Тем более что Быков очень любит вбрасывать провокативные фразы ради хайпа. А то, что он думает на самом деле — знает только он. Мне неинтересны книги Роулинг. Я за активно действующего героя. А Поттер — пассивен.

— Неужели на встречах вы говорите детям, что не любите книжки про Гарри Поттера?

— И делаю это совершенно спокойно. А иногда сообщаю и про ужасный перевод текстов Роулинг на русский.

<...>

беседовал Юрий Татаренко
Расписание предстоящих лекций и встреч Дмитрия Быкова

когда
во сколько
город что
где
цена
dmitry-bykov.eu
17 сентября
вторник
19:00
Hamburg Роман М.А.Булгакова «Мастер и Маргарита» — русский Фауст

Rudolf Steiner Haus — Mittelweg 11-12, 20148 Hamburg
35€
19 сентября
четверг
19:30
Praha Дмитрий Быков: Творческий вечер

Kino Dlabačov — Bělohorská 24, 169 01 Praha
750–1.150 Kč
20 сентября
пятница
18:00
Berlin Роман М.А.Булгакова «Мастер и Маргарита» — русский Фауст

Blackmore's — Berlins Musikzimmer — Warmbrunner Str. 52, 14193 Berlin
35€
21 сентября
суббота
16:00
Berlin «А о чем Гарри Поттер?» (лекция для детей 10+)

Art-Cafe AVIATOR — Lindower Str. 18, 13347 Berlin
25€
22 сентября
воскресенье
19:30
Essen Творческий вечер

BürgerTreff Ruhrhalbinsel e.V. — Nockwinkel 64, 45277 Essen
35€
25 сентября
среда
19:30
München Роман М.А.Булгакова «Мастер и Маргарита» — русский Фауст

Gasteig, Black Box — Rosenheimer Str.5, 81667 München
32€
26 сентября
четверг
17:30
München «А о чем Гарри Поттер?» (лекция для детей 10+)

Einstein Kultur — Einsteinstr. 42, 81675 München
16 & 27€
28 сентября
суббота
18:00
Stuttgart Творческий вечер

Bürgerhaus Rot — Auricher Straße 34, 70437 Stuttgart
35€
30 сентября
понедельник
19:30
Zürich Дмитрий Быков: Творческий вечер

Volkshaus Zürich, Weisser Saal — Stauffacherstrasse 60, 8004 Zürich
35-55 CHF
2 октября
среда
19:00
Wien Дмитрий Быков (лекция): «Роман «Мастер и Маргарита» — русский Фауст»

Altes Rathaus, Festsaal, 2.Stock — Wipplingerstraße 8, 1010 Wien
29-49€
www.pryamaya.ru/london
3 октября
четверг, 19:00
London Дмитрий Быков: «На самом деле мне нравилась только ты» (главные стихи)
The Tabernacle — 34-35 Powis Square, Notting Hill, London
£43.71 – £86.83
4 октября
пятница, 19:30
London Людмила Улицкая и Дмитрий Быков «О теле души» (public talk)
The Tabernacle — 34-35 Powis Square, Notting Hill, London
£43.71 – £86.83


Дмитрий Быков в программе ОДИН от 13-го сентября 2019 года:

Сегодня, видимо, у нас программа перед некоторым перерывом, потому что я не убежден, что мне удастся в ближайшие две недели (а, может, и три, как получится) выходить в эфир из большой европейской поездки. Раньше обычно удавалось просто потому что было время свободное, была жизнь в гостиницах. Здесь переезды практически ежедневно, много городов, много выступлений и, может быть, имеет смысл дать вам немного отдохнуть от меня, и мне немного отдохнуть от еженедельного графика. Я пропустил программу за пять лет единственный раз, когда находился в медикаментозном сне, но, в общем, сразу выйдя из него, постарался выйти и в эфир. Думаю, что я (как и вы, собственно) короткий отпуск заслужил. <...> Не знаю, услышимся ли через неделю, постараюсь. Если нет, услышимся через две. Пока.

† ОДИН 20.09.2019
† ОДИН 27.09.2019
† ОДИН 04.10.2019
Выбирайтесь своей колеёй

Разговор с поэтом накануне 65-летия.

В хрестоматийном эпизоде из «Заставы Ильича» (именно эта сцена вызвала наибольшее негодование Хрущёва) двадцатидвухлетний москвич образца 1961 года спрашивает своего двадцатилетнего отца, погибшего в сорок первом: как жить?

Думай сам, хмуро отвечает отец. Ты уже старше меня.

И хотя я и мои ровесники покуда не старше навеки сорокадвухлетнего Высоцкого, о нынешних реалиях его уже не спросишь. Они — другие, и жизнь другая, и воздух. Нету той страшной густоты, концентрации, которая превращала страну в сказочное королевство, в ночную тоталитарную сказку. Только в том вымороченном, но невероятно уплотнённом пространстве возможен был феномен Высоцкого, с его концентрацией подтекстов и смыслов. Он задохнулся бы в нынешнем разреженном воздухе. Веер возможностей — всё можно, ничего не нужно,— ослепил бы его на миг, а потом… не берусь догадываться о силе депрессии, которая бы обрушилась на него, увидь он нынешнюю Россию.

Большого поэта вот ещё почему нельзя ни о чём спрашивать из будущего: всякий большой поэт как бы распадается на множество своих копий и отражений, только более мелких и слабых. Так Пушкин, гармоничный и всевместительный, распался на русское славянофильство и западничество, на русскую фронду и русский патриотизм. В нём все это было — и сочеталось, и взорвалось, стоило ослабить давление извне. Большие поэты появляются в эпоху концентрации, ибо большому поэту концентрация необходима. Внутренних сил для неё хватает не всегда. В Высоцком сплелось всё — блатной фольклор, милицейские прибаутки, патриотизм, диссидентство, государственничество, индивидуализм,— потому что и давление было соответствующее, и слово значило. Конечно, ни к чему благодарить империю за ту страшную духоту,— но когда вспоминаешь феномен значащего слова, сравниваешь его с нынешним, обесценившимся,— имеешь в виду и эту причину.

Художник — рыба глубоководная, любил повторять Тарковский, с которым, боюсь, сегодня тоже трудно было бы разговаривать. Как расцепить в нём западничество и славянофильство? А они разведены так, что перья пятнадцатый год ломаются. Ничто истинно великое не возникало в России на разделениях — всё только на синтезе. Синтетическое начало — это и Пушкин, и Блок, и Высоцкий, и Тарковский, и Шукшин. Как говорить с ними из времён, когда нет именно высоты взгляда, требующейся для полноценного и гармоничного единства двух главных русских противоположностей? Как говорить с полурусским-полуевреем Высоцким, когда выход «Двухсот лет вместе» Солженицына окончательно подтвердил: взаимопонимание невозможно, ненависть раскалена до предела, перечень взаимных обвинений огромен и любая дискуссия чревата погромом?

И тем не менее есть тема, на которую с Высоцким стоило бы поговорить. Потому что в мелких политических вопросах он нам не собеседник, его это мало волновало,— а в метафизических он в последние годы ушёл на такие высоты, судя по «Райским яблокам», что вслух о таком не говорят, да ещё и с полузнакомыми людьми. Собственно, таких тем даже две, хотя обе тесно связаны. Это — Россия и смерть.

Что касается России, стоило бы спросить: что с ней делать?

На этот вопрос недавно в частной беседе хорошо ответил приятель Высоцкого Андрей Кончаловский: любить, как и себя. Другой нет.

Себя мы ненавидим и всё-таки терпим. Всяких: слабых, похмельных, занятых ерундой. Россия тоже одна, и на всех нас её родимые пятна, и другого дома нам не дано: иную страну ещё можно любить вчуже, не чувствуя её своей, но с Россией так не получается. Её надо либо целиком принимать, либо в ужасе отворачиваться. Кому она своя, тот спасётся. Это Высоцкий и доказал.

И второе, о смерти. Неужели так уж обязательно всё время о ней помнить и думать? Что такое делает с нами эта мысль — дисциплинирует, заставляет напрягаться, лучше писать? Неужели стремление к смерти и впрямь делает человека лучше, как учили идеологи самураев?

Высоцкий на этот вопрос ответил всей своей биографией и почти всей лирикой. Смерть там ходит очень близко, с ней выпить можно. Высоцкий понимал, что бояться её не стоит,— и не думаю, что он родился с этим. Он это в себе воспитал, как и Лимонов — с которым бы, я думаю, они дружили.

Иногда мне даже кажется, что смерть — это и есть возвращение на ту настоящую Родину, в ту правильную Россию, где теперь Высоцкий, Шукшин, Тарковский… Ну, и Пушкин, конечно.

А про остальное, добавил бы он, у меня и так всё написано. Помните про Родину и смерть, и выбирайтесь своей колеёй.
Эдуард Лимонов: Я сидел в одной камере с министром культуры

После своего освобождения Эдуард Лимонов уже предпринял одну политическую акцию — впрочем, скорее правозащитную. Он попросил о встрече Бориса Грызлова, министра внутренних дел России.

— Я сделал это потому, что очень много членов НБП находятся сейчас в заключении, либо против них возбуждены уголовные дела, либо их преследуют и мешают проводить акции, которые, как правило, вполне законны — вроде демонстраций или пикетов. Получается, что НБП — самая опасная партия, что государство видит в ней своего главного врага. Практически любой наш партиец бывал в милиции, и практически всегда эта встреча нацболов с государством сопровождалась избиениями. Мне хочется эту ситуацию сломать. Государство у нас остаётся по сути репрессивным, палаческим, его главная задача — сломать своих граждан, заставить молчать, соглашаться, забыть о своих правах. Такое государство перекрывает России воздух, не даёт ей смотреть в будущее.

— Вы допускаете, что последовал какой-то сигнал сверху насчёт вашего освобождения?

— Допускаю, потому что без этого сигнала мало что делается.

— Что вы намерены делать сейчас?

— Заниматься политикой. Писать — только если это будет нужно для денег. Для издания газеты, например.

— Вы собирались писать биографию Ленина…

— Да, и со временем, может быть, напишу. Вообще в «Священных монстрах» всё главное уже сказано. Я больше всего не люблю иронии. На одной тотальной иронии нельзя построить ничего великого, на релятивизме далеко не уедешь. В России сейчас к героическому относятся с насмешкой, потому что так проще. Так оправдывается собственное животное состояние. Я рад, что Гергиев поставил, говорят, всю тетралогию Вагнера. Я хочу это посмотреть. Вагнер — явление титаническое. И Ленин тоже. Ему почти удался великий проект…

— Выскользнувший у него из рук.

— Почему? Он сделал, что хотел. Всякая революция рано или поздно перерождается, тогда нужно снова все перетрясать… Я много читал в тюрьме ленинские письма, ведь у нас им толком не занимались. Наворочены горы вранья. Печатали их — и сами не понимали, что печатают. Например, он пишет Арманд: непременно почитайте «Аванти», очень интересная газета, в особенности до четырнадцатого года… И не помнят, что до четырнадцатого года её редактировал Муссолини, впоследствии ушедший в «Попполо д'Италиа».

— Вам очень трудно было в Лефортове настроиться на то, чтобы писать?

— Мне никогда это не было трудно. В Лефортове это была для меня форма побега. Сел к столу — и убежал. Мне выдали лампу — старую, зелёную, военную, я ещё спросил: что, Блюхер небось под такой показания подписывал? Провод весь в паутине… Выводили в одиночную камеру — обычно после обеда,— и я писал; они потом сами привыкли и спрашивали: работать сегодня пойдёте? Вообще в Лефортове отношение было уважительное: на подъёме стучали — «вставайте, пожалуйста»… В колонии я писать бы не смог — там себе не принадлежишь ни секунды. Очень строго, весь день заполнен, всё время маршировка, личного времени нет вообще.

— Вам пришлось, насколько я знаю, посидеть и с двумя крупными саратовскими чиновниками.

— Да, обоих в камере звали «дядя Юра». Оба действительно Юрии, один — министр культуры области, бывший, естественно,— типичный лабух, ресторанный музыкант, попавшийся на взятке, что-то смешное, три тысячи долларов и четырнадцать тысяч рублей. Второй — племянник губернатора Аяцкова, вице-губернатор Моисеев. Этот произвёл на меня большее и лучшее впечатление, чем министр культуры, хотя просидел только десять дней, почти сразу вышел. Он отважно посылал надзирателей, чего я не делал никогда. Попал он по смешному делу — у Аяцкова с прокурором области трения, так вот Моисеев был избран оружием возмездия. Он когда-то давно, ещё в бытность председателем колхоза, вместе с приятелем поймал на поле человека, воровавшего морковку, и сильно его побил. Кажется, голову покалечил. Тогда дело закрыли, а сейчас возбудили, и его прямо на допросе арестовали, чтобы тут же выпустить. Ему успели принести страшное. количество еды — в камере на полу буквально гнили груши, мясные копчёности, балыки… Помню, я впервые за долгое время съел осетрину. Санек, кстати, её не оценил, а мне очень понравилось. И после ухода дяди Юры эти килограммы еды долго ещё не могли доесть, а отдать их в соседнюю камеру нам не разрешали — так все и лежало, пока не начало гнить и невообразимо вонять.

— Интересно, вас можно назвать государственником?

— Нет. Любое сильное государство рано или поздно начинает террор. На свете нет ничего важнее свободы — а в сегодняшней России свободы ещё меньше, чем было в девяносто втором. Человек унижен, у него все отнято, теперь он и сказать об этом не может. Это возвращение к русской традиции, традиции адата, к архаическому государству, к постоянному насилию над людьми. Патриотизм измеряется именно мерой этого насилия. С этим надо кончать.

— О чём ваша последняя, ещё не опубликованная книга?

— Это, кажется, первая моя книга, в которой нет ничего обо мне. Она называется «Тюремные истории». Там истории людей, с которыми я встречался и говорил. Например, Цыганков, руководитель банды «Чайки». Человек ещё молодой, лет тридцати с небольшим, с высшим образованием — юрист. Он сам никого не убивал, организовывал только. Очень интересно с ним было поговорить о Боге… Я никого не оправдываю и не сужу, я просто говорю, что видел интересных и трагических людей. Таких же людей, как все, обычных. Надо помнить, что любой может попасть в тюрьму и подвергнуться пыткам, которые при дознании стали повсеместной практикой, обычным делом. «Ласточка», дыба, пропускание электрического тока через наручники… Это может случиться с любым. Помните, что выжить в тюрьме можно. Не надо только оговаривать себя — ни при каких обстоятельствах. Обещанных поблажек вам не дадут, а сломают навеки.

— Я тут перечёл «Укрощение тигра в Париже», только что изданное «Амфорой» в составе вашего нового собрания сочинений. И мне показалось, что вы очень сентиментальный писатель — для меня это самый большой комплимент, который можно сделать литератору…

— Нет, я бы себя сентиментальным не назвал. Жалость к себе мне не свойственна, мне вообще в последние три года приходилось быть гораздо жёстче, чем обычно. Я не мог расслабиться ни на минуту и сам удивлялся крепости своих нервов. Когда прокурор попросил для меня четырнадцать лет строгого режима, я спокойно это выслушал, спокойно вернулся в камеру, попил чаю, поговорил с ребятами и заснул. Многие удивлялись. Нет, я и других жалеть не очень склонен… наверное, потому, что жалость вообще разрушительна.
Александр Адабашьян: Третья мировая идёт давно

Человеку, который не знает Адабашьяна, я мог бы долго объяснять, кто это такой. Получился бы фантастический и далеко не исчерпывающий перечень: художник кино, режиссёр, актёр, преподаватель, сценарист, пейзажист, оперный постановщик, активный соавтор первых семи картин Никиты Михалкова, Бэрримор, «Азазель»… Главное всё равно ускользает. К счастью, людей, не знающих Адабашьяна, в России практически нет. И это избавляет нас от необходимости говорить искренние, но выспренние банальности вроде «универсальный талант» или «воплощённый артистизм».

— Я принадлежу к тем, наверное, процентам пяти журналистов, которым ваш «Азазель» понравился сразу и безоговорочно. И мне не очень понятен шквал не просто разносных, а не вполне чистоплотных публикаций — что-то насчёт коллективного запоя на съёмках в Праге…

— Забавно. А где это было напечатано?

— В Интернете появилось.

— Ну, в Интернете… Вообще я очень рад. Мне приятно, что есть люди, до такой степени любящие Акунина. Для них его книги — уже из разряда священных текстов. У нас ведь не умеют просто любить, дружат всегда против кого-то. Пусть подружат против меня.

— Мне понравилось смещение акцентов, которое у вас произошло. То есть выходит, что все российские беды как раз из-за того, что побеждают люди вроде Фандорина. А люди вроде леди Эстер проигрывают…

— Это как раз акунинская тема — что талантливые люди тут объединяются в тайные общества, антигосударственные или по крайней мере негосударственные. А бездари защищают режим. Ну, Фандорин-то не бездарь — он просто романтик, и его не устраивают методы, которыми леди Эстер спасает беспризорных детей. Там же тьму народа поубивали, чтобы сохранить тайну… Однако я на «Временах» у Познера, после премьеры, честно сказал: проблема беспризорности в России была решена потому, что ею занималась ВЧК. Это вам не теперешний вариант, когда создана комиссия, потом она создаст подкомиссию, потом подробно доложит, почему ничего не сделано (финансирования не хватает), а потом откроется один детский дом нового типа, на открытие которого приедет Путин или Путина. Тем дело и кончится. У ВЧК проблем с финансированием не было. Там говорили: надо. И делалось.

— Вы сейчас во Франции много работаете, насколько я знаю?

— Мне почти ничего не известно о судьбе моих французских проектов. Там остановилась картина про Ренуара по моему сценарию — единственная история из непоставленных, которую мне действительно жалко, потому что она была здорово придумана. Вообще непонятно, что там сейчас будет,— потому что, хотя победа Ширака с самого начала не вызывала сомнений, в июне парламентские выборы, и на них серьёзные шансы у правых. Правительство радикально обновится. Идёт всеевропейское завинчивание гаек — оно уже случилось в Австрии, случится и во Франции, и в России. Это и есть расплата за годы лицемерия. Во Франции — особенно губительного.

— То есть Ле Пен — это закономерно?

— Они забыли, что там происходило в сороковые годы; просто — забыли. Вы, например, знаете о том, что де Голль — ставленник Петена, который был вдобавок крестным отцом его сына? Петен, да, коллаборационист, который Францию сдал. А Миттеран в предательском вишистском правительстве шестёркой бегал. Они, конечно, спасли Париж от бомбардировок и всё такое — но это было крупнейшее предательство в истории Европы.

— Ну хорошо, а Сопротивление?

Read more...Collapse )
Лев Аннинский: Я сын двух бродячих народов

Не то удивительно, что Лев Александрович Аннинский почти не пишет сегодня литературно-критических статей. А то удивительно, что он писал их первые сорок лет своей карьеры — потому что в Советском Союзе не было нормальной политологии, философии и даже истории, а вместо всего этого была литературная критика. Поскольку Аннинский напрямую наследует мыслителям русского Серебряного века — пусть и с неизбежной поправкой на масштаб, но тут уж он не виноват, время такое,— для него естественней всего было бы с самого начала говорить о том, о чём он говорит сейчас. То есть о геополитике, о национальном вопросе, о русском прошлом и будущем,— обо всём, что составляло предмет размышлений его веховских и сменовеховских предшественников. Но время, повторяю, было такое, что писал он о Белове и Распутине, Толстом и Фете, Василе Быкове и Григории Бакланове. И была это не литературная критика, но живой дневник его души. По его книгам «Охота на льва (Лев Толстой и кинематограф)» и «Лесковское ожерелье» учился писать не я один. Целое поколение обязано Аннинскому — своим субъективизмом и темпераментом, азартом и полемизмом он заражал, заряжал и звал к спору. Когда я читал его в «Литгазете», мне хотелось быть критиком. И не только. Мне хотелось так же свободно и честно, как он, домогаясь не правоты, а правды, говорить обо всём на свете. В методе Аннинского заложена изначальная враждебность ко всему окончательному. Это именно метод, а не учение. Нельзя суммировать выводы, к которым он пришёл, но можно обозначить круг проблем, его волновавших. Главная из этих проблем — русское в его бесчисленных отражениях: русское и Запад, русское и евреи, русское и атакующий ислам… Существуем ли мы как нация? В чём наше назначение? Возможно ли ещё наше единство? О чём бы ни писал Аннинский — а писал он об армянах и эстонцах, украинцах и грузинах,— всё об этом. Плюс, конечно, блестящая точность анализа, внимание к каждой интонации текста, умение сделать автору такой психоанализ, что любой психиатр отдыхает. Как вы понимаете, я всё это не просто так излагаю. У меня неоднократно были случаи и поводы высказать это Аннинскому лично, поскольку он никогда не отказывал мне — и сотням своих благодарных учеников — в консультациях и советах, и просто в динамичном, неизменно бодром общении. Но сейчас у нас ещё и повод — Аннинскому семьдесят, во что никак не можешь поверить, когда смотришь на этот кусок ртути. Подвижный, быстрый, весь кипящий, каждую секунду сам себя опровергающий,— он и это-то юбилейное интервью давал между двумя лекциями, только что издав дополненную книгу «Русские плюс» и задумывая две других, куда-то собираясь уезжать и не зная, как выкроить время на очередное предисловие к очередному чьему-то избранному. Как сказал он когда-то — не сказал, бросил на бегу в ответ на робкое «Как вы все это успеваете»:

— Мне является — я пишу. Перестану писать — перестанет являться.

— Вы планируете как-то отмечать юбилей?

— Я бы не хотел. Семья всё равно что-то устроит, а вне семьи — нет. Зачем? Поздравят — спасибо, а напоминаний о возрасте я терпеть не могу.

— Каким образом вы сохраняете такую форму? Наблюдаю вас двадцать лет и перемен не вижу.

— Ну, формально отвечая — я морж, плаваю в проруби, засим у меня первый разряд по туризму, засим — в университете я по филологическим соображениям фехтовал. По филологическим — потому что во всей романтической литературе фехтуют, я любил читать такую прозу и с отрочества мечтал хоть чему-то выучиться — со шпагой, с рапирой… Но на самом деле рецепт один — ещё Репин Чуковскому говорил: ради Бога, никому не признавайтесь, что мы наслаждаемся нашим делом. Ведь нам не простят! Всем говорите, что это каторжный труд, что мы, художники, от усталости кисть держать не можем и к руке её привязываем, вот какая мука это творчество! И только мы знаем, что никакая это не мука, а источник вечной радости и юности. Прикосновение к вечным, вневременным вещам, озабоченность тайнами мироустройства, а не бытом, постоянные споры с собой — вот тебе и залог тонуса.

— Вы сами думали о том, кому наследуете? Чью линию продолжаете?

— В университете я был советским. Отец, уходя на фронт, откуда он не вернулся,— завещал матери вырастить меня коммунистом, что и было исполнено. Потом стал антисоветским и много читал Шестова и Розанова, которых и считаю двумя главными заочными учителями. От Розанова — фрагментарность, субъективность, круг его проблем. От Шестова — навык работы с чужим текстом: как он виртуозно его интерпретировал! Розанов нёсся сквозь чужие сочинения, как метеор,— выхватывая то, что его интересовало, и зачастую весьма произвольно интерпретируя. Шестов препарировал ткань текстов Толстого и Достоевского с микрохирургической точностью. После советского и антисоветского периода наступил синтетический, когда я понял вдруг, что западники и славянофилы — в сущности, одно и то же, что противопоставление это ложное. Наши славянофилы — взять хоть Киреевского — были блестящими европейцами, а западники — кондовыми почвенниками. Славянофилы отличались только тем, что понимали, сколь далеко до Европы. Был у меня и период наивного антисталинизма, из которого я вышел благодаря Надежде Яковлевне Мандельштам. Она была в гостях у Панченко, я был приглашён «на неё», разговор зашёл о Сталине, я страшно его ругал,— она меня прервала: «Дело не в Сталине, а в нас». С тех пор я и занимаюсь главным образом этими самыми нами, а не Сталиным.

— Но она же говорила: спрашивать надо не с тех, кто ломался, а с тех, кто ломал…

Read more...Collapse )
Александр Кушнер: Меня спасает то, что я не люблю балета

Когда-то Мандельштам говорил об Ахматовой: её поэзия близка к тому, чтобы стать символом величия России. Поэзия Кушнера давно стала символом величия Петербурга — и не потому, что в ней есть державная торжественность (её нет и быть не может), а потому, что главные черты Кушнера-поэта — трезвость, честность и достоинство. Совсем недавно Александр Кушнер был награждён премией им. А.С.Пушкина.

— Александр Семёнович, возраст как-то влияет на ваше самочувствие?

— Решительно никак. Я не задумываюсь о возрасте.

— А писать меньше не стали?

— Мне не труднее сочинять, чем в ранней юности. У меня нет о жизни никакого априорного знания, я пытаюсь разобраться, как она устроена. И потому она практически ежедневно подбрасывает мне материал: это как пыль на столе — сегодня её сотрёшь, а завтра опять скопится. Манеру, позволяющую писать без кризисов, без долгих пауз, с максимальной естественностью,— я, наверное, нашёл после «Примет», году к шестьдесят девятому. Кризисной была середина семидесятых, но с «Дневных снов» — своей любимой книги — я уже мало меняюсь.

— Вам не нужны какие-то дополнительные стимулы — иногда, может быть, рюмка, иногда сигарета?

— Я не отказываюсь от рюмки, но пишу всегда на трезвую голову. Курить начал лет в сорок, и то всё больше во время работы: написать стихотворение без сигареты трудно.

— Вам присылают стихи на отзыв?

— Очень много. Я всегда отвечаю, если нравится, а если не задевает — молчу. Сегодня поэт формируется годам к тридцати или даже позже. Впрочем, этому есть объяснение: кого, скажите, надо было осваивать Лермонтову? Европейских романтиков да Пушкина. Нынешнему поэту предстоит выстроить отношения со всем двадцатым веком. На это уходят годы. Обычно поэт складывается к сорока, и потому литобъединение, которое я веду, уже давно перестало быть ЛИТО в строгом смысле. Это клуб единомышленников, немолодых людей, которым есть что вспомнить вместе.

— А «Библиотека поэта», которую вы редактируете, жива?

— Слава Богу, вышел Кузмин, вышел сборник «Русская эпитафия» — в том числе большая подборка стихов с памятников, вроде «Жестокая холера, какого ты сгубила кавалера — семёновского унтер-офицера»… Есть потрясающие перлы. Последние тома — футуристы и имажинисты. По-моему, это интересные книги с замечательным подбором и комментариями.

— Что вы любите перечитывать из своего?

— Я вообще себя не перечитываю, разве что при составлении сборников. Не люблю многие стихи в «Голосе» и «Прямой речи» — то было время средне-возрастного кризиса, ломалась жизнь, ломалась манера… Начиная с восьмидесятых моя жизнь изменилась, это видно и по стихам, которые стали счастливее, и по новому ощущению свободы, с которой я стал их писать. Это связано прежде всего с переменами чисто личными — со вторым браком.

— А вы не обижаетесь, когда вас называют счастливым, лёгким поэтом?

— Да ничуть меня это не обижает, напротив — я счастлив, если произвожу такое впечатление! Многие ценой всей жизни учатся выглядеть счастливыми, ненавидят вызывать сочувствие,— а я никогда не стремился нацепить такую маску, наоборот, меня всегда упрекала советская критика за элегические настроения… Быть несчастным легче — это не требует усилия, счастливым по принуждению стать тоже нельзя, но поди сохрани способность радоваться простым вещам! Цвету, звуку, погоде… Так что я никоим образом не стремлюсь в трагические поэты. Я только настаиваю, что счастье невозможно без соседства бездны, без мысли о смерти, которая везде — как нитка в иголке, как горечь в вине… Паскаль ставил рядом с собой стул, чтобы отгородиться от бездны. Я отгораживаюсь иначе. Но, кажется, по стихам видно, до какой степени я её чувствую всё время.

— «Нет ли Бога, есть ли он — узнаем, умерев, у Гоголя, у Канта, у любого встречного, за краем. Нас устроят оба варианта». Странно, что вас сегодня устраивают оба варианта там, где прежде не устраивал ни один.

— Наверное, счастливая любовь вообще способствует жизнеприятию. Вообще же однозначных ответов здесь быть не должно, ибо личное наше несчастье ещё не делает жизнь трагедией, а личное счастье — земным раем. Всё изменчиво. Я остаюсь агностиком, иногда сомневающимся в возможности загробной жизни, иногда уверенным в ней… Меня, в общем, действительно устраивают оба варианта. Были стихи о том, что если Бог есть — это чудо, но если нет, если все получилось само собой,— то это чудо вдвойне. У меня есть стихотворение, из последних, любимое больше остальных, я вам его прочту в небольшом сокращении.

Read more...Collapse )



Достали

Все, больше я интервью брать не буду. По крайней мере, без особой необходимости. Под особой необходимостью понимаю либо мучительный и неотвязный личный интерес к новому автору (но таких авторов в окрестностях не наблюдается), либо дуло пистолета, приставленное непосредственно ко мне автором неновым и незанимательным.

Последней каплей послужила история, случившаяся со мной только что в любимом мною городе. Там живёт один пожилой литератор, которого мне называть не хочется — отношение моё к его сочинениям осталось неизменным, он явно талантлив, подлостей не совершал, а некоторую демонстративность и хорошо просчитанную чудаковатость его поведения можно списать на возраст и прокламированное пристрастие к горячительному. Писатель дал мне телефонное согласие на разговор, предварительно оговорив его тему:

— О литературе только — не надо. Я уже тридцать лет не пишу.

— Ну, давайте о жизни.

— Это другое дело.

Я с трудом купил билеты в Город.

Поехал на выходные — другие дни у меня почти сплошь заняты. Выходные я собирался вообще-то провести с семьёй, но работа есть работа.

Изловить писателя по телефону удалось только поздним вечером субботы. Услышав, что я и есть тот журналист, который ему звонил с просьбой о беседе, он внезапно взбеленился:

— Три раза в день меня просят дать интервью! Я больше не могу! Я уезжаю в Австралию! Я завтра же, сегодня же, сейчас же еду в Америку! Вы издание для подростков, так вот я вам оттуда пришлю свои ответы! На любые вопросы! Все уже уехали из города, один я остался, потому что у меня жена больна! Я же не виноват в этом! Я не буду, не хочу, не могу с вами встречаться, ни с кем встречаться, никого видеть! Всё! Прощайте!

Эту тираду я запомнил дословно, потому что очень уж он орал. Он орал так, что слышно было в комнате. Люди, у которых я сидел в гостях, уставились на меня обескураженно и как бы виновато, стыдясь за великого земляка.

— Он вообще со странностями в последнее время,— сказал хозяин, тоже писатель.— Пьян, да?

— Похоже.

— А что, сначала согласился?

— Да конечно! Стал бы я ехать, если б он не согласился…

— Ну и как ты выкрутишься? Командировочные-то отдавать надо…

— Это вопрос.

Я выкрутился. Не первый год замужем. Журналист, как известно, из выеденного яйца может сделать тему дня, это ещё Чехов заметил, подробно описав все темы, которые можно вытащить из словосочетания «выеденное яйцо». Но случай этот для меня оказался именно той недостающей соломинкой, которая в конце концов ломает спину верблюда.

В последнее время брать интервью для меня стало пыткой. Я ещё помню, как молодые деятели российской политики легко шли на контакт в постсоветские времена: они в нас нуждались, мы были их раскруткой. К современному чиновнику на интервью не пробьёшься: к любому замминистра очередь стоит на месяц, а встреч с министрами дожидаются годами. Есть, конечно, «неформальные» тусовки, куда приглашают «своих» журналистов. Но я туда не вхож. Это мой выбор, и я ни на кого не в обиде. Власть в последнее время общается с народом и прессой, только когда они ей очень-очень нужны, но это бывает раз в четыре года. Обычно они ей нужны меньше всего, и скоро это будет взаимно.

Read more...Collapse )
Похвала издателю

В современной России сложилась такая интересная ситуация (и, думаю, смешно искать конкретных виновников — общий вектор на деградацию был задан уже в самом начале перестройки): читатель полагает своим долгом покупать только то, что априори не требует от него никаких усилий. Или уж — если это читатель высоколобый — только то, что резко поднимает его самоуважение, поскольку в тексте вообще ничего не понятно. Поэтому у нас существует либо модная и престижная литература для высоколобых, в основе своей занудная и шарлатанская,— либо столь же занудная и шарлатанская литература для чтения в электричках: книги Донцовой, пособия «Заряди себя сам» и прочие поделки книжного бизнеса, неотличимые по интеллектуальному уровню от газеты «Зятёк».

В такой ситуации издатель, отваживающийся печатать современную русскую прозу, отважнее даже продюсера, финансирующего съёмки современного русского фильма. Потому что в фильме почти наверняка будут стрелять — и он имеет шанс «прохилять», пусть и малым экраном. А вот гарантий, что современный россиянин ещё интересуется современной же российской прозой, нету вовсе никаких. По крайней мере так обстоят дела внешне. Читатель в этом не виноват — у него отбили вкус. Люди в пятидесятые годы — в массе своей — тоже не готовы были читать и понимать «Петербург» Андрея Белого или «Мелкого беса» Фёдора Сологуба: понадобилась Оттепель, чтобы вернулись какие-то ключевые понятия и кончился идеологический диктат. А то бы все так и читали «Кавалера золотой Звезды». Но в семидесятые, когда начался застой и собственный советский декаданс, люди уже вполне осмысленно читали прозу Серебряного века, сложные сочинения Маканина и Битова, исторические романы Окуджавы… Чтобы читатель начал читать, нужны условия: либо долгий опыт застоя, либо резкий крах диктатуры (в нашем случае — рыночной). А когда он десять лет подряд читает производственные или гангстерские саги, по стилю неотличимые,— заставить его читать нормальную литературу очень сложно. На это способны процентов десять аудитории. Остальных надо учить, а делать это сегодня некогда и некому. Вот укрепится застой — тогда, надеюсь…

А пока издатель — царь и Бог. В России есть несколько бесспорных гигантов — ACT, «ЭКСМО», есть несколько менее масштабный, но суперпрестижный «Вагриус», есть «Молодая гвардия», есть отважно рискующая «Амфора» и молодая «Пальмира», есть прелестный «Фантом-пресс» (издающий, правда, иностранцев),— но практически нет писателей моего поколения, живущих на литературные гонорары. Из новых людей — да и тем под пятьдесят — это удаётся, кажется, одному Борису Акунину, который титаническим трудом за пять лет произвёл двенадцать томов (и, кажется, непоправимо исписался,— но спасибо и за сделанное). О Донцовой речи нет, поскольку по разряду писателей её числить никак невозможно; Маринина чуть больше похожа на писателя, но тоже, согласитесь, не вправе претендовать на это гордое звание, особенно после выхода «Закона трёх отрицаний». То есть богатые и масштабные издательства налицо, а вот богатых писателей — раз и обчёлся. Я знаю, какими тиражами издаётся, скажем, Виктория Токарева — один из самых массовых отечественных беллетристов и при этом настоящий, хороший прозаик. Но знаю и то, как скромна её жизнь по сравнению с жизнью любого медиамагната — а ведь Токарева написала за свою жизнь не меньше десяти томов полновесной, яркой прозы. В советское время могла бы на лаврах почивать.

Издатель диктует писателю свои условия на всех фронтах — он распоряжается его рукописью, как сочтёт нужным, весьма произвольно начисляет потиражные, допечатывает любые тиражи, ляпает на обложку любые непристойные картинки — лишь бы выходило привлекательно (большинство знакомых фантастов, авторов вполне интеллектуальных, в ужасе от полуголых девиц и трёхглавых кольчатых червей, которыми сопровождаются их творения,— но ведь и талантливейшие иллюстраторы вроде Яны Ашмариной вынуждены работать в таком стиле! Ещё Воннегут в «Завтраке для чемпионов» подробно рассказал, как фантастические романы Килгора Траута печатались с порнухой на обложках,— нормальная практика!). Мне отлично известно, что многие авторы получают в издательствах гонорары, уступающие гонорарам за статью в глянцевом журнале, а редакторская работа оплачивается и того скромней; о редакторском произволе можно было бы говорить отдельно. Если уж ссылаться на собственный опыт — признаюсь откровенно: прежде чем меня приютил спасительный «Вагриус», штук пять издательств планировали произвести в моих сочинениях столь радикальные изменения, что я не рискнул бы подписать результат своим именем. А прежде чем «Лимбус-пресс» согласился напечатать замечательный роман Гарроса-Евдокимова «[Голово]ломка», которому в этом году досталась премия «Национальный бестселлер»,— рукопись побывала в десяти издательствах, и всюду была отклонена по причине радикализма. Если бы не «Ультра.Культура» Ильи Кормильцева, никто не напечатал бы и потрясающее антифашистское свидетельство — откровенный роман Дмитрия Нестерова «Скины. Русь пробуждается», о том, как сторонники этнической чистоты избивают беременных женщин в электричках и накачиваются энтузиазмом под крики «Зиг хайль!». Это очень сильная книга. И я не представляю себе, кто бы её решился издать — а вдруг обвинят в разжигании розни? Издатель сегодня рискует по полной программе. И уж если он за что-то берётся — он вправе диктовать автору любые условия. Так я считаю. Потому что других вариантов нет: не хочешь по-нашему — издавайся за свои деньги.

Эта ситуация, конечно, ненормальна. И она изменится рано или поздно. И в России станет можно жить литературным трудом. Но для этого должна нормализоваться вся русская жизнь — не только литературная. Должен встать надёжный заслон на пути у некачественного продукта. Читателю надо объяснить, что литературная жвачка ведёт к необратимой деградации умственных способностей. Что надо смотреть по сторонам и думать. Но в условиях всеобщего попустительства всему такого переворота в умах ждать ещё долго.




Ода Евсееву на его шестидесятилетие

4 апреля исполняется шестьдесят лет основателю и первому главному редактору «Вечернего клуба», главному редактору «Вечерней Москвы» Валерию Петровичу Евсееву.

От имени русских, казахов, евреев,
Читающих дружно «ВМ» и «ВК»,
Мы вас поздравляем, товарищ Евсеев,
Но с чем поздравляем — не знаем пока.

Вы создали «Клуб» и его возглавляли,
Вы статус его отстояли в борьбе,
Свободу и едкость вы нам позволяли
И это терпеть позволяли себе.

Любого щенка и любую девчонку,
Как равных, у вас привечали в дому.
Потом вас позвали возглавить «Вечерку»
Мы были не рады и рады тому.

Конечно, приятно, что наше начальство
Опять доказало повышенный класс,
Но то, что ваш «клубный» период кончался,
Понятное дело, печалило нас.

Мы вас поздравляем с созданием «Клуба»,
С работой в «Вечерке», нелёгкой весьма,
И с тем, что талантливо, резко и грубо
Вы всех нас учили свободе письма.

Газетное дело на взлёте, похоже,
Газетчиков много в просторах Москвы,
Но нет человека добрее и строже,
Чем вы; да и выпить умеете вы.

Не слушая мытарей и фарисеев,
Вы гордо сидите в сигарном дыму…
Но вот с юбилеем, товарищ Евсеев,
Мы вас не поздравим. Оно ни к чему.

Естественно, возраст — значительный фактор,
И пусть на Евсееве лавры висят
Но только за то, что он классный редактор,
А, блин, не за то, что ему шестьдесят.


Валерий Петрович Евсеев
04.04.1944 — †24.11.2012



nicoleplievaofficial («Instagram», 15.09.2019):

Рисунок Николь. Публикуем с разрешения Дмитрия Львовича! @dmi_bykov
Похож?
Предисловие

Есть старый, но точный анекдот. Мужчина утром рассказывает приятелю:

— Какой сон мне снился!
— Ты и она?
— Лучше!
— Ты и он?
— Ах, ещё лучше! Я и я!

Идеальная любовь — это когда тебе встречается твоя точная копия, но в женском обличье, то есть ты, но красивый, длинноногий, молодой и противоположного пола. Идеальное творчество — это когда у твоего замысла появляется абсолютный исполнитель. Придумывать-то мы все умеем, но надо написать. А чтобы исполнение было на уровне замысла — нужен как бы идеальный ты, знающий материал, как собственную биографию, здоровый, трудоспособный, опытный и при этом молодой. Все знают, как легко сочинить и трудно написать — и какой это был бы прекрасный мир, если бы все твои идеи соответствовали воплощению. Но, как замечает Андрей Кончаловский, в кино большая удача — воплотить замысел на 20 процентов. Норма — 5. В литературе, слава богу, мы меньше зависим от натуры, погоды, финансирования и многочисленной съёмочной группы, поэтому сойдёмся процентах на тридцати-сорока.

И тут мне привалило именно такое счастье — команда мечты. Издательство АСТ совместно с писательскими курсами Creative Writing School придумало роман-баттл, то есть соревнование между двумя книгами, которые напишут выпускники. Тему и примерный общий план выдумает преподаватель, а исполнение возьмут на себя его студенты, отличающиеся от обычных студентов тем, что все они уже состоялись в основной профессии и возраст у них соответственно от 25. То есть все они взрослые люди, некоторые с семьями.

Роман такой, грешным делом, я продумал давно. Он у меня ждал своего часа в числе любимых замыслов, но я понимал, что мне его не потянуть. Я бы попросту не решился, а у студийцев выбора не было. Команду я отобрал легко — собрал в рюмочной на Никитской, тогда ещё функционировавшей, свой семинар, рассказал идею и предложил желающим остаться. Остались ровно те, кого я и наметил изначально. Это Игорь Журуков, Дмитрий Шишканов, Татьяна Ларюшина и Аркадий Тесленко, то есть наиболее одарённые и зрелые люди в этой команде. Впоследствии к нам присоединился приславший мне свои рассказы на рецензию одиннадцатиклассник Иван Чекалов, из которого, по-моему, выйдет большой толк. На последнем этапе подключился студент Дэн Кахелин, молодой, но уже вполне сложившийся прозаик. Единственная из всех женщина, прекрасный лирический поэт Ларюшина, была брошена на любовные сцены. Кое-какие бреши в получившемся романе залатал я. Когда мы перечитали текст, план которого был сочинён буквально на коленке в той же рюмочной за 45 минут, больше всего нас поразило, что роман получился вполне монолитный, как будто его писал один человек — примерно лет тридцати пяти, каков и был наш средний возраст. Но этот человек знал всё, что знали мы, а в рамках отдельно взятой головы такое невозможно.

Это роман о футболе, да. И о мундиале-2018, безусловно. Но это роман о финальном матче российской истории, об итоге её последних 20 лет и — так получилось — последних семи веков. Это вообще роман о России, как мы её понимаем. И почему-то нам кажется, что многие читатели понимают её примерно так же. Один конкретный писатель может промахнуться мимо аудитории, но семеро уж как-нибудь в неё попадут. Это тот редчайший случай, когда работа доставляла всей команде беспримесное наслаждение и в результате этой работы образовался довольно прочный коллектив, регулярно собирающийся, выпивающий, закусывающий и обсуждающий главное. Интересно, что мы не собираемся ограничиваться этой книгой. У нас в планах ещё три, и думаю, что они будут не хуже. Вообще книга — побочный результат работы писателя. А главный, я думаю, — это всё-таки то, что с ним произошло, то, что он в себе изменил и сам из себя сделал. В этой книге, по-моему, главный результат — даже не то, что здесь написано, хотя оно мне нравится. А то, что появился новый писатель, такой себе дракон о семи головах. Со временем мы ему придумаем коллективный псевдоним. Правду сказать, такого идеального Я у меня ещё не было.

А идеальный читатель у него уже есть. Здравствуй, идеальный читатель. Семь голов хорошо, а семь тысяч лучше.

Финал (куратор и автор предисловия Дмитрий Быков)
Вначале будет тьма (куратор и автор предисловия Михаил Веллер)
// Москва: «Эксмо», 2019, твёрдый переплёт, 480 + 256 стр., тираж: 3.000 экз., ISBN: 978-5-04-105783-1
This page was loaded Sep 19th 2019, 10:55 pm GMT.